Это ей, мамочке Дангуоле, должен я быть благодарен за идиотское, бархатом и нафталином отдающее имя, не хватает только шутовского колпака с бубенчиками! Оперное имя призвано было напоминать ей о лопнувшей, как воздушный шарик, великой иллюзии… Из мира грез вырвало ее мое рождение, так она утверждает, хотя мы с отцом и сомневаемся в этом, ибо нет на свете человека, который помешал бы маме расправить крылья в час икс. Имя Риголетто скорее всего воплощало ее надежду на возрождение, надежду, которая из года в год пускала новые зеленые ростки, непреоборимо тянувшиеся вверх. Никакие неудачи прошлого не в силах заглушить пышное цветение ее чувств и фантазии. Живет она настоящим, не особенно крепко за него цепляясь, помани ее грядущее, взмахнет крылышками и полетит. Воображает, что многое еще может случиться. Разве нет? Но на что надеяться сорокалетней женщине, вступившей на подмостки в двадцать и покинувшей их девятнадцать лет назад? Радио, телевидение, Дом культуры слепых, заводские цехи, да, да, гудевшие от рева станков цехи, — что угодно пыталась Дангуоле превратить в освещенные яркими лучами прожекторов подмостки…
— Чем целые дни занимаешься? Смотри у меня! «Море» закончил?
Она шутливо грозит вымазанным в саже пальчиком. Ох уж это «Море»! С ним пролез я в институт, с ним же потихоньку и покинул стены этого храма искусства, сокрушенный благородством моего метра.
Обязанность следить за учебой сына кончилась для Дангуоле в тот день, когда вступил я на злополучную стезю «живописца». С тем минимумом способностей, которые у меня имелись, никак бы не проскочить мне конкурс, помог известный уже случай. С энергией реактивного двигателя, преодолев отцовскую инертность, Римшайте-Наримантене заарканила декана и втолкнула меня в конюшни Парнаса… Вот и принялся я чистить стойла, досыта в навозе перемазался. Хватит.
— Нет, мальчики мои милые, я горжусь вами! — В голосе матери снова чувствуется слеза, благородная печаль тонкой, но прочной пеленой отгораживает ее от унылых семейных забот. — Знали бы вы только, какую мы ленту крутим!
Восхищение нами, а еще больше своим фильмом зажигает изнутри ее глаза, перед ними великая цель, они так страстно вглядываются в нее, что кажется, вылезут из орбит, как при щитовидке — отец и впрямь предполагает у матери базедову болезнь, хотя анализы не подтверждают. В такие мгновения Дангуоле наплевать на то, как она выглядит. В горящих глазах — фильм, в дыхании — фильм, в порывистых движениях — тот же фильм, а ведь вполне возможно, что мелькающие перед ней отблески величия и славы останутся лишь в расширившихся ее зрачках. Она живет своим фильмом, еще не рожденным, верит в него, едва зачатого, и, если потребуется, пожертвует для него самым дорогим… Сколупнув с головы парик, девчачьим движением теребит слежавшиеся волосы… А у меня на языке так и вертится некое словцо, как тогда ночью, когда сбежала она из дома в свою экспедицию… Ну, не слово — несколько слов… Сказать? Прошептать, будто я один в комнате? А ведь ее и правда нет здесь, только глазищи, и в них блеск, неподдельное сияние, как у полированного серебра, которое и на зуб пробовать не надо. Не ошибся ли я, подозревая, что привезенный ею новый запах — просто запах дорожной пыли? Может, так пахнет творчество?
Внизу вскрикивает «газик», вольная птица кличет другую птицу, зовет ее расправить крылья и лететь, лететь.
— Ног дома обогреть не дадут!
Ворчит она для вида — вихрь, занесший Дангуоле сюда, уже тянет ее прочь.
— Будь спокойна, не скажу отцу, что ты заезжала, — бросаю ей вслед, не в силах сдержать досады.