— Зигмас, Зигмас! Ты что обещал? — Девушка коснулась дергающегося плеча брата, и от ее легкого прикосновения его рука успокоилась, угрожающие взмахи прекратились. — Пожалуйста, не сердитесь, доктор… — В голосе ее, чуть хриплом, неожиданно прозвучала нежность, которую невозможно было объяснить только извинением за брата. Что это, женская хитрость, чтобы расположить к себе врача, растопить его недоброжелательность? Или способность интуитивно почувствовать замешательство другого человека, проникнуть в его душу глубже, чем хотелось бы самой? И сразу, чтобы брат снова не вскинулся: — Доктор лучше знает, Зигмас!
Л что я знаю? Знал? Буду знать? Ненароком она ударила по самому уязвимому месту… Еще недавно считал, что кое-что знаю, но потом знание обратилось незнанием, давящим и все усиливающимся. То же, что может вскоре проясниться — ведь должно оно проясниться! — придавит еще тяжелее.
— Вот что, милые мои! Заглядывайте. Операция прошла успешно. Состояние больного удовлетворительное. А пока, прошу прощения, меня ждут…
Но не уходил, не решался уйти, словно и от этой минуты зависела возможность что-то прояснить. Юноша, названный сестрою Зигмасом, укрощенный, но ненадолго, снова напрягся, как натянутый лук. Круглое лицо девушки — оно действительно становилось скуластее от волнения — сияло нежностью, так не сочетающейся с несколько грубоватой внешностью и неуклюжей фигурой. Ясно, что где-то в другом месте она выглядит красивее и изящнее. Наримантас не сомневался, что встретится с ними, что ему придется видеть их угрюмые глаза, глаза Казюкенаса — действительно глаза у обоих отцовские… теперь он будет вынужден по-другому смотреть на Казюкенаса, терзаться из-за своей невольной вины. А в чем я виноват? Я ведь посторонний! Разве виновен я в том, что отец бросил их, и, вероятно, не вчера, а много лет назад? Самое главное — спокойствие больного. И так у него этот неожиданный послеоперационный шок! Не хватает еще нервного шока!.. Ну нет, я не спятил! Любой врач на моем месте… Господи, сколько вокруг запутаннейших историй, медикам приходится сталкиваться с ними чаще, чем следователям; одни слушают и вздыхают сочувственно, другие отыскивают в исповедях больных крупицы истин для философских размышлений или курьезы для увеселения застолья, а большинство старается поскорее забыть чужие беды, ибо самим надо жить, надо работать. Наримантас всегда стремился избегать близости с больными и их родственниками — размякаешь, когда превращаешься в исповедника. И какое я имею право, билось у него в подсознании, выслушивать, тем более судить?! Все силы пришлось собрать, всю свою твердость, чтобы прогнать мелькнувшую перед глазами картину: приобняв за плечи брата и сестру, ведет он их вверх по лестнице, к отцу…
— Так я позвоню, — бессмысленно бросает он. Ведь у них нет телефона, а у него ни единой свободной минутки! — но не признается в ошибке и, шагая прочь, слышит свою пустую трескотню, напряженное дыхание молодых людей и кожей затылка ощущает, как ненавидит его в эти мгновения Зигмас, не меньше, чем отца, отгородившегося от них специальной палатой.
— Вроде бы все хо-ро-шо, доктор!
Немолодая чернявая женщина с маленьким личиком. При взгляде на нее кажется, что ночь еще не кончилась, она отпечаталась на невысоком ее лбу, таится в печальных, беспокойно поблескивающих глазах. Из ее шепота, как тюльпан из спрятанной в земле луковицы, может вдруг вырасти чья-то боль, темная, неукрощенная. Куда бы ни шла днем ночная сестра Алдона, чем бы ни занималась, в ней все время будут набирать соки эти ночные ростки, пока не пробьются наружу и, расправив тяжелые листья, не зашелестят по всем этажам больницы.
Узкие бескровные губы — рот едва прорезан — улыбаются, а глаза полны ночью, это похоже на сочувствие.
— Что с вами, сестра? Уже утро. И не раннее. Видите, куда солнышко поднялось? И погода отличная!
Она покорно поворачивает подбородок к окну, через которое врывается в коридор солнце, щебет птиц. А в глазах вопрос: как знать, найдет ли на месте всех своих больных, когда оно опустится, это солнце? Застывший в глазах неизвестно к кому обращенный упрек мешает видеть и слышать все звуки и цвета дня. В ее присутствии чувствуешь себя если и не виноватым в чем-то, то уж наверняка черствым и бездушным. А я и на самом деле жестокий, признался себе Наримантас, как с ребятами Казюкенаса обошелся…
— Хотела ска-зать… Боль-ной… Состояние боль-но-го…
— Какого больного, сестра?
Ночью, когда по коридору беспрерывно шаркали шлепанцы Алдоны, ее произносимые шепотом, по слогам сообщения — чтобы, не дай бог, не разбудить кого! — не раздражали Наримантаса. Она не пересиливает себя ночью, не ждет смены, ночь — ее подлинная и единственная жизнь, простроченная короткими, постоянно обрывающимися ниточками сна.
— Ка-ко-го? — удивленно шепчет она. Неужели не об одном и том же человеке думают они? Именно о нем уже несколько минут порывается она рассказать доктору, и его вопрос превращает ее в подбитую птицу с бессильно опущенными крыльями. — Да это-го… то-го, из… сто тридцатой…