— Даже, — рассказывал Милютин, — когда «приятного человека» ловили на скверном деле: крупной взятке, перепроданной чудовищной концессии, проведенной через высокопоставленных хапуг неопрятной афере — такому почти всегда удавалось не только вывернуться из беды, но и сохранить свое положение. Надо было только подать это дело государю вкусно и смешно, и все оканчивалось цитатою из Гоголя: «Смотри у меня — не по чину берешь». Или еще проще и милее. Александр II добродушно замечал: «Бедный человек, пусть покормится. Россия от этого не разорится». Французы подняли гвалт по поводу Панамы. Да у нас такие Панамы случались в каждом министерстве, имевшем доступ к казенному сундуку, и все было и шито и крыто. Даже была в ходу сакраментальная фраза: надо держать высоко честь ведомства! И эта честь заключалась не в том, чтобы свернуть мошеннику голову, а в том, чтобы прикрыть его, лишь бы не узнал сосед. Если уж проворовавшийся был особенно противен, его выкидывали вон, но с мундиром, пенсией и знаком беспорочной службы. Сколько надо было усилий, чтобы поднять дело о грандиозном, превыше всяких Панам, и наглейшем мошенничестве с башкирскими землями. А ведь такая Башкирия у нас была в каждой губернии. Ведь из-за этих башкирских земель — я особенно настаивал о всей строгости законов по отношению к виновным — он сказал мне: «Нам с тобою, Димитрий Алексеевич, нельзя служить вместе. Лучше расстанемся добрыми приятелями». На другой день я приехал к нему с прошением об отставке, он расплакался — слезы у него были необыкновенно легкие! — и, обняв меня: «Прости, между такими старыми друзьями не должно быть никаких счетов. Я виноват»… И швырнул мою просьбу в камин. Но вся строгость законов осталась тоже в… камине.
— Он, собственно, не был врагом представительного образа правления. Напротив! Я помню, как-то раз мы засиделись у него после карт. Кажется, Адлерберг заговорил о вырабатывавшейся Иванюковым (профессором) и Соболевым конституции для болгар. Она ведь куда шире бельгийской. Александр II обрадовался: мы-де зажали рот Джон Булю. «Воображаю, как Виктория оторопела, никак не ожидала!» — «Одно неловко, — заметил Адлерберг, — Болгарии дали, а дома…» И запнулся. Царь понял и с улыбкой ему: «Что ж, я не прочь, даже рад. Мне будет гораздо легче. Ну, а вот вам всем придется скверно. Это я не о тебе, Димитрий Алексеевич. Ты — либерал. Ты почувствуешь себя, как рыба в воде. Ну, а Адлербергу»… И расхохотался… И, разумеется, Адлерберг увял и остерегался возвращаться к этой теме.
— Иногда он нас очень изумлял. Я помню, на интимном обеде его любимец и конфидент, немецкий посол Швейниц — которому Россия обязана самыми реакционными мерами Александра II и разорительнейшими уступками Германии — насплетничал Его Величеству, желая насолить чуть ли не Макмагону, тогдашнему президенту Французской республики, о том, что этот глупый, но самолюбивый генерал весьма непочтительно отозвался о царе. Александр II приказал, не скрывая, точно передать подлинные слова Макмагона. Швейниц, разумеется, только этого и хотел — и наврал, якобы с военного немецкою откровенностью, и обидно, и подло, и расшаркиваясь во все стороны. Государь задумался. Пауза продолжалась довольно долго.
— Решительно не припоминаю!..
Опять молчание.
— Нет… Роюсь в прошлом…
Наконец, Швейниц позволил себе спросить:
— О чем угодно вспомнить Вашему Величеству?
— Не понимаю. За что он меня так? Ведь я никогда не имел случая сделать ему доброе…