Когда их спор прекратился, Сен-Северен незаметно отошёл от Брибри, подсел ближе к мессиру ди Гримальди и тихо по-итальянски спросил о том, что ещё с прошлой встречи заинтересовало его.
— А скажите, сами вы, мессир Тибальдо, пробовали себя в живописи?
Ди Гримальди со вздохом кивнул.
— В былые годы учился у нас в Италии, но…
— Не хватило усердия?
Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников. Тибальдо же пожевал губами и невесело усмехнулся.
— Вы сказали Бриану, что талант — рабство. Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием: это и есть отличие подлинника от подделки. А я… — Бнкир замялся, но продолжил, — я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было. Подлинное дарование можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то значит, был посредственным мазилой. Правда, однажды… — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.
— Однажды? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.
— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами. Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадёжно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но чётко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил. «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался… — банкир скривил губы, — кажется, испугался. Или было что-то иное? Чего просил голос — сил, жизни, души? Я не готов был отдавать. Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего… готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой ради искусства. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И всё смолкло. Навсегда.
Тибальдо помолчал. Потом продолжил.
— Наверное, моя главная ущербность — в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными играл первого любовника, и я недоуменно смотрел на странный выбор антрепренёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился! К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере. Но моё сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что состарится и умрёт вместе с ним! Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия, и такой талант, такое обаяние обречены на распад — вот что нестерпимо…
— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.
— Да, наверное, — подхватил банкир, — но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетают. Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…
Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.
— Глупцы утверждают, что искусство — вечно. Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде лагуны. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором. И вы правы в том, что уцелевшее и не опошлившееся — оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.
Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетт, тоже заговорив на итальянском.