Вероятнее всего, что, не обладая присущим Колли даром излагать события, я никоим образом не смогу описать своего смятения. Не знаю, в какую минуту я впал в горячку, и даже не знаю – об этом размышлять и вовсе страшно, – когда же я впал в горячку
После, когда с меня снимали одежду, я обнаружил, что совершенно не в силах ничего сказать и лопочу какие-то бессвязные слова. Лежал я в каюте Колли, потому что когда меня принесли в мою прежнюю каюту, там, разумеется, оказалось пусто; и поволокли меня через коридор, и втащили, не без опасности для головы, в каюту, ставшую вечным напоминанием об этом несчастном. Врач с «Алкионы», говорят, посоветовал отдых и пообещал полное выздоровление, поскольку череп мой не треснул. Бормоча что-то, не понятное ни другим, ни мне самому, я лежал, а меня держали – и каким-то образом ухитрились влить в меня столько маковой настойки, что я попал к ангелам и запел. И так, то распевая, то плача от радости, я наконец погрузился в то, что принято называть целительным сном.
Если исцеление означает понимание своей ситуации, да выберут все болезнь! Я то и дело пытался выплыть из тьмы, вынырнуть, вернуться к сознанию, или, раз уж цель снотворного – поднять меня на седьмое небо, то скажем так: я пытался погрузиться, плыл и нырял, но никак не мог донырнуть до сознания. Помню лица – Чарльз Саммерс, как и следовало ожидать; мисс Грэнхем, миссис Брокльбанк. Мне сказали, что я упрашивал мисс Грэнхем спеть. О, как унизительна лихорадка! Убожество, унизительная необходимость совершать все отправления прямо в комнате. И вдобавок – словно мало этого унижения – я сам же и увенчал себя дурацким колпаком; вина моя в неуклюжести! Я повинен в том, что не придумал ничего лучшего, кроме как стучать головой о дерево, пока прочие пассажиры послушно помогали готовиться к обороне! Больной или здоровый, я мог яриться лишь на себя и на свою судьбу.
Ко мне частично возвратился разум. Он уносился в дальние пределы, а теперь вернулся. Корабль качало, и голова моя на подушке моталась то в одну сторону, то в другую. Я лежал, как лежал уже бесчисленное количество раз, и тут вдруг меня словно обожгло: мы движемся! Ветер дует, море ожило, и мы плывем!
Мы не стояли в штиле; волны колыхались и катились. Помнится, я закричал, вывалился из койки и с трудом растворил дверь в коридор. Выбравшись на палубу, я поднялся по трапу и стал карабкаться по вантам, завывая что-то бессмысленное.
Да, помню. Я восстановил этот эпизод во всей его абсурдности. Корабль идет по морю; волна боковая, ветер сильный. Несмотря на ветер, судно едва движется, потому что сломанные мачты не позволяют поднять все паруса. На палубе, слава Богу, есть несколько человек. Из-под полуюта, шатаясь, выскакивает молодой изможденный и взлохмаченный безумец в ночной рубашке, которая полощется на ветру, обрисовывая исхудавшее тело. Он влезает на ванты и, крепко уцепившись, смотрит вперед, на пустой горизонт, и вопит:
– Вернись! Вернись!
Меня сняли. Говорят, я не сопротивлялся, дал себя унести, словно труп, и уложить в каюте Колли. Помню, что Саммерс вынул из замка ключ и вставил его снаружи. Некоторое время посетители отпирали дверь и, уходя, запирали ее за собой. Я опустился до положения сумасшедшего или заключенного. Помню, как Саммерс ушел в первый раз, и я остался один; лежа на спине, я зарыдал.
(10)
Никто не может рыдать вечно. Наступило время, когда в мою озабоченность собственной скорбью впервые влилось, а затем и выместило ее ощущение, что корабль раскачивается иначе, как-то недовольно и тревожно; в иные моменты казалось, что он не просто сердит, а разъярен.
Я слишком ослабел, чтобы понять происходящее или противостоять испугу, и при мысли о том, что меня, обессиленного, бросили на тонущем корабле, впал в поистине детскую панику. Я вспомнил, наконец, с Божьей помощью, что можно же позвать Чарльза Саммерса, и рявкнул на появившегося вместо него Виллера:
– Мне нужен мистер Саммерс! Найди его!
В течение продолжительного срока корабль изо всех сил старался вытряхнуть меня из койки. Наконец появился Чарльз. Он стоял в распахнутых дверях и хмуро смотрел на меня.