Лошади, как и многие, если не все братья наши меньшие, хоть и не без нашего участия, под принуждением, кажется, смирились со своей судьбой. Но не праздно говорят: когда кажется — креститься надо. Креститься, потому что нет ничего ужаснее гнева и боли подавленных, задушенных, действительно звериных, животных. Звери усмирены не только и, может, совсем не интеллектом, а еще и за плату. Плату, непомерную для человека, — потерей себя, выходом из собственного тела. А это значит — безумием. И цена такого усмирения адекватна и двустороння: «Ои the bodu». Но надо признать, есть и исключения. Что удивительно, совсем не личности, ничем не примечательные особи, мелочь пузатая, или точнее, пернатая — дворовые воробьи, конопляники, семя крапивное, жидки, наконец.
Знаменитый дрессировщик с мировым именем как-то увидел, что воробьи ходят неправильно — не шагом, как все прочие, а прыгом-скоком. Потратил два месяца на то, чтобы научить их правильному передвижению. Воробьи заупрямились и наотрез отказались учиться. Как прыгали веками, так и прыгают, да еще передразнивают учителя непристойными действиями и звуками. Вот такие упертые наши памятливые полесские воробьи. Так же неискоренимо памятлива и смерть. Она никогда и ни про кого не забывает. В нашем подсознании, сознании всего сущего, словно в сундуке с множеством секретных замков и замочков и таким же множеством старушечьих смертных узлов и узелочков, хранится нечто неподвластное нашему потребительскому практичному уму. Последний, правда, часто покидает и отказывает нам.
Задолжал человек преобразованиями, усовершенствованием своего суетного разума всему сущему. В неоплатном долгу перед самим собой, перед той же лошадью, ее и своим будущим. Обанкротился и теперь норовит скрыться в бестелесности, беспамятстве и безумии, out the bodu, как это происходит и со мной на распростертом передо мной языке моей кровавой дороги.
А пока мы с коником среди палящего лета молча стоим на оскубанном колхозными лошадьми выгоне. Трава на нем жидкая. Да и та, что чудом уцелела, под корень обгрызена и скопычена, и коням не очень интересна. Они отошли от нас. Сюда доносится только звон, звон, звон этого дня и вечности. Окрыленный разгул и пиршество кровососущих. Оводов, пауков и мух, заходящихся от жадности, халявной добычи живой крови. В высоком небе, прохладной его синеве купаются ласточки. Взлетают ввысь, насколько хватает духа и силы. На мгновение черной мантией, по-монашески укрывшись крыльями, ныряют, словно в прорву, в позлащенный лучистый и прозрачный свод неба. Тут же выныривают, уже умытые и довольные, — разве что не отряхиваются. Их черно-белые сутаны как обещание непреходящего — добра и зла завтра и послезавтра, лошадям на выгоне под ними, самому выгону и человеку. Так завещано ласточкам — быть вестниками в этом мире.
Мы с моим коником словно чего-то ждем, может, и от тех же ласточек. В конике, похоже, терпения больше. Хотя именно его время от времени мурашечными наплывными волнами пронзает нетерпеливая, словно сигнальная, дрожь, вроде судорожно бегущего буквенного ряда на экране телеящика, пытаясь что-то втемяшить мне. Но кроме меня, принимающего это сообщение, — полуденная, хищно жаждущая крови заедь, от которой коник сам защищается, стирая с крупа кривые и извилистые кровавые послания.
Хотелось, как это было с прежним моим стригунком, обнять чужого мне буланчика, припасть к его насыщенной посланиями и памятью прошлого гриве. Не к этому ли он призывал меня? Мы оба по-настоящему желали родства и дружбы, ласки. Но, по всему, меж нами уже навсегда пролегло прощальное и необратимое — разлука, понимание которой полностью овладело мной, без видимых печали и тоски, но до боли щемящее. А у коника это же читалось в немо открытом рте с угрожающе выпуклыми, крупными никотиново-желтыми зубами.
Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу…
Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление прозрачная и крупная. Выкатилась и, не распадаясь, застыла на краешке его глаза, жестко орешеченного ресницами. Дрожаще колыхнулась и, не дробясь, упругим шариком упала на копыто, едва не вскипев на его равнодушной серой окостенелости.