Спина и ляжки Фаршанга покрываются гусиной кожей. Но он не оглядывается. И не убыстряет шага. Только лихорадочно облизывает пересохшие губы.
Когда за его спиной раздается взрыв, страх впивается в него с такой силой, что ему кажется, его нагнал осколок. Он бежит к дереву, укрывается в тени и ждет, когда придет смерть…
Потом капрала хоронили, и Фаршанг взялся за угол гроба. Нести было нелегко. Жена Пенге все время цеплялась за гроб, висла на нем, ноги у нее то и дело подкашивались. Она была маленького росточка, волосы свалялись как пакля, на черном чулке спустилась петля. А он смотрел на нее, не сводя глаз, страх и горечь душили его с такой силой, что временами ему казалось: он не выдержит и позорно свалится посреди дороги.
Ночами его долго будили два невыносимых звука: грохот взрыва и визгливый плач.
А потом прошло и это. И с тех пор он не знал страха. Да-да, что бы там ни говорили, он действительно не знал страха с тех самых пор. Быть может, потому, что своими глазами видел самое страшное, что с ним может произойти. Храбрость ведь не что иное, как потеря чувствительности.
А теперь вокруг него лежат тридцать человек, и каждый из них боится. Пока еще боится! Тридцать голов приникли к земле, из-под тридцати касок струится пот. Солнце ведь шпарит как сумасшедшее.
Неплохо бы отдохнуть в холодке. Но зачем?
Рядом с ним бьется тридцать сердец. Они бьются с неумолимым нетерпением юности.
Тридцать солдат точно знают, что мина взорвется. Такое человек чувствует заранее.
А старшина все не трогается с места. «Прыгну на нее с разбегу, — решает он, — так будет проще всего», — и прикидывает мысленно, сколько шагов их разделяет.
На самом деле ему хочется пожить еще мгновение.
Гор нетерпеливо шевельнулся. У Фаршанга вырвался звук, похожий на стон, он побежал, неуверенно, по-стариковски, и, оттолкнувшись, закрыл глаза.
Звук толчка услышали все.
Потом настала мертвая тишина, жизнь остановилась. Страх смертельной хваткой сжал наши сердца. Болели закушенные губы. Мы с содроганием ждали ужасного звука…
Но раздался лишь глухой треск.
Стояла тишина. Тишина.
Гор осторожно выглянул из-под каски: Фаршанг стоял на мине в целости и сохранности, только лицо было совершенно серого цвета.
— Ну вот, видите, — сказал он с деланным спокойствием и потащился вперед.
Габор догнал его и проводил в холодок, на ходу ощупывая в кармане извлеченный из мины запал.
Настройщик
Перевод В. Середы
Фортепьянное сочинение, именуемое «собачьим вальсом», наверное, знают все. Особенно — кто учился музицировать на рояле еще до войны, когда в преподавании безраздельно господствовали монотонные упражнения Черни[3]
. Известно ведь: всякого новичка распирает от музыкальности, а «собачий вальс» тем и хорош, что при должном усердии за месяц-другой его может освоить последняя бездарь с деревянными чурками вместо пальцев. И вот уже — тири-пам-па-пам, тири-пам-па-пам — в задорном скачущем ритме несется мелодия. Сыграть ее медленно просто немыслимо, так захватывает она исполнителя. Словом, что говорить! Виртуозная музыка!Как-то летом пятьдесят второго года я брел по безлюдной улице приграничной деревушки. Жара, пыль, пустынные дворы. Соломенные крыши на домиках покривились, ворота осели. В деревне не было ни своей церквушки, ни магазина, так что дрожжами и словом божьим народ разживался в соседнем селении. Жизнь в этом захолустье даже летом казалась невыносимой.
К тому же я был солдатом. Да еще голодным. И по этой самой причине весьма удрученным.
И вдруг в сонной тишине до меня долетают звуки бесшабашного «собачьего вальса». Откуда? Бог мой! Рояль в этой пыльной дыре? Где о трех ногах могла быть разве что хромая собака?..
На противоположной стороне — гляди-ка! — в глубине улицы притаилось довольно внушительное желтое здание. Оно стояло за тремя унылыми кособокими елями, поодаль от соседних домишек. Конек крыши на бывшей усадьбе просел, узорные, в виде ласточкина хвоста черепицы оползли и поросли мхом. Штукатурка осыпалась, оголив красную кладку, и кучами лежала на земле: будто дама преклонных лет, бесстыдно расстегнув платье демонстрировала еще крепкое с виду тело. Жалюзи на маленьких окнах усадьбы были закрыты, и за ними кто-то неверными пальцами играл на рояле.
— Что ж, бывает и нынче такое. Кое-кто еще музыкой балуется, — сказал бы на это политофицер Фридеш Франтишек, и мелкие морщинки, избороздившие его худое лицо, ожили бы, будто дрогнувшая от ветерка паутина. — Ох уж эти мне женщины! Хи-хи да ха-ха! Не поймешь, что у них на уме. Им бы только кокетничать… Пока ты социализм строишь, другие, вон, на рояле бренчат!
— Но все же приятно, когда из окна льются звуки роя…
— Ерунда! — оборвал бы наш спор Франтишек, будь он рядом со мной. — Думаешь, это они для тебя бренчат?
А почему бы и нет? Все возможно, подумал я. Ведь у меня за плечами не было двадцати горьких шахтерских лет, как у лейтенанта Франтишека, который, даром что сменил разъеденные угольной пылью башмаки на хромовые офицерские сапоги, так и остался недоверчивым старым брюзгой.