Ставший через несколько лет прекрасным художником (которому только скромность и нежелание переезжать в Рим не позволили добиться всеобщей славы), он научился своему ремеслу не в ателье, с кистями и растворителями, и свои краски он покупал не в магазине, а выбирал их сам в безграничной волшебной палитре, которую ему предлагала природа. Он был невосприимчив к запахам и вряд ли задумывался над тем, как пахнут розы. Весенние заросли пахучего жасмина могли окутывать всю дорогу своим ароматом, а его интересовало только, будет ли сочетаться этот белый жасмин с сиреневым цветом анютиных глазок и сизым цикламеном.
Он становился моим учителем. Моим изощренным находкам (например: смешивать винный уксус с известью, чтобы получить более резкий красный цвет, или использовать еще теплый свечной воск) он предпочитал чистые цветочные экстракты. Чтобы сделать эскиз на стене, ему не нужен был ни карандаш, ни перо. Он щедро выжимал сок своих самых красивых образцов прямо на поверхность, которую он собирался расписать, осторожно проводил пальцем по этой переливающейся микстуре и без всякого предварительного наброска извлекал на свет неожиданные фрески льва с ягненком или крыс с детьми.
Я был изумлен быстроте совершенного Свеном прогресса, но еще больше я был счастлив, когда, отчаявшись исправить неудавшийся профиль или провалившуюся перспективу, он склонял свою голову ко мне на грудь и напрашивался на ласки, которые, из осторожности и с оглядкой на его возраст, дальше поглаживания по голове не заходили. Сочетая эту протестантскую педагогику и целомудренную чувственность, я переживал первую в своей жизни любовь. Один только раз я позволил себе самому обнять Свена и поцеловать его в щеку, когда он написал в своей столь же простой, сколь и чарующей манере очень красивую головку ангела на колонне одной разрушенной часовни.
Я давно хотел сводить его к себе на чердак в Версуте, чтобы поближе познакомить его с моими литературными опытами. Он удивился, что мой рабочий стол стоял не у окна, которое выходило на поля, а у глухой стены. Неблагодарное это занятие, писать книги, — сказал я ему, — не то что рисовать: приходится замыкаться, отгораживаться от мира (так как окно и «панорама» губительны для письма), уединяться от близких, тогда как великие живописцы прошлого работали в команде, часто на глазах у поклонников, и всячески развлекались на лесах, обмениваясь разными шуточками, благо под рукой всегда были фляжка с вином да кусок хлеба и сыра.
Вместо того, чтобы прислушаться к моим жалобам, он довольно разглядывал разбросанные на столе инструменты писательского труда, некоторые из которых были ему неизвестны: перьевые ручки разных размеров, шариковые карандаши, бывшие тогда в новинку, двуцветная резинка двойного назначения, скребок для исправления ошибок, разрезной нож, скоросшиватель и две катушки скотча, обычного и прозрачного. Единственной вещицей из этого набора, что никогда не выглядела смешно в моих глазах, но которую я приобрел лишь много лет спустя, в Риме, было откидное лезвие бритвы, с помощью которого я отрезал страничку с посвящением, прежде чем продать старьевщику за сотню лир те книги, что присылали мне бесплатно из издательств мои коллеги по работе.
Жесты человека, сидящего перед листом бумаги или за своей пишущей машинкой, всегда казались мне необычайно бедными касательно церемониала, который сопутствует всем фазам ручного труда. Я не развивал этого сравнения исключительно, чтобы польстить Свену и придать ему уверенности в его призвании. Так я думал в глубине себя. Манипулировать субстанциями, преодолевать, как и подобает ремесленнику, конкретные задачи, вот радости, неведомые поденщику от литературы. Мой юный гость совсем не следил за моими рассуждениями. Я напрасно объяснял ему, что, сидя на своем стуле и заполняя страницы ровными строчками абстрактных однообразных значков, я испытывал глубокое чувство неудовлетворенности и скуки, он находил красоту в этих упорядоченных иероглифах и, послушав одно из моих стихотворений, даже немного разозлился оттого, что мне доставляло радости играть и жонглировать словами.
— «Мое тело из грязи и слоновой кости», — повторил он с восхищением. Эта была своеобразная литания, которую я написал (только понял ли он это?) во славу подростковой любви:
— Знаете, — добавил он, взяв с моего стола перьевую ручку и вложив ее мне в руку, — я хочу, чтобы вы мне посвятили следующее стихотворение, мне одному! Тогда вам не будет так грустно сидеть на своем стуле, потому что ваши мысли будут заняты мной.