Гроб с его телом, покрытый итальянским триколором, привезли на касарский вокзал на открытой платформе. Его встречали под траурную дробь барабанов, украшенных черными лентами, мама стояла в первом ряду вместе с мэром. Гроб отнесли домой и открыли перед ней, она опознала своего сына и зашила тело в соответствии с местным обычаем в то одеяло, на котором она его родила. Во Фриули также принято не зашивать саван до конца, чтобы душа могла свободней устремиться к небесам. Мама не зашила один уголок, как будто в знак прощения перед тем, кто покинул этот мир вдали от родного дома. Но когда на кладбище, прижавшись к моей груди, она рыдала перед могилой, на которую тетки бросали цветы, она по-прежнему обращала свои слезы ко мне, к тому, с кем, пользуясь случаем, она скрепила новою любовью родство наших душ, ослабленное моими занятиями, моим стремлением к уединению, моими свиданиями с Вильмой, моей жизнью вне дома. Отныне — Мать и Сын — мы остались одни друг у друга, и у нас больше не было никого, кроме нас самих, к кому мы могли бы придти за помощью, за нежностью и пониманием, одни, как Дева Мария и Христос, чья непреходящая любовь и взаимная преданность озарили собою Новый Завет. Она не забыла своего второго сына, но она предала его, мертвого, мертвым. Безутешная тень Гвидо все еще блуждает под землей. Он поднимает свое окровавленное лицо, изумленный тем, что его героизм оказался бесполезен, и что я, спрятавшись на чердаке в Версуте, сумел сохранить то, что ему не удалось обрести ценой красивой жертвы.
Тебе, я думаю, захочется узнать, как я отреагировав на смерть своего брата. Рядом с отчаянием и болью, которые вызвало во мне исчезновение самого близкого спутника детства и моего лучшего друга, в моей памяти осталось чувство вины за то, что я отпустил его одного. Я испытываю угрызения совести за свою трусость и эгоизм. Хотя никто и не думал упрекать меня за это, но так или иначе весь цвет фриулийской молодежи пошел в Сопротивление, и они подвергали себя огромному риску в течении самых холодных и самых тяжелых месяцев зимы: риск, который для лучших из них оборачивался депортацией, пытками, смертью. Кроме того я чувствовал свою прямую ответственность за судьбу брата, поскольку никто иной, как я, преподал ему в свое время уроки антифашизма. Кто научил его краснеть за отца, капитана колониальной армии Муссолини? Кто вбил ему в голову, что никакой ценой уже не искупить преступление его друга Эрмеса Парини, отправившегося добровольцем на русский фронт?
Будучи слишком доверчивым учеником, он имел теперь право на исполнение своих желаний. Любить мать за двоих, писать книги так, чтобы они нравились ему, участвовать активней в политической жизни, словом, пытаться вести себя так, чтобы ничем не омрачить память о нем, нет, всех этих добродетельных поступков было еще недостаточно. Оставалось уплатить более насущный долг, который я рано или поздно должен был воздать его душе.
Вот, по-моему, причина того, что я называю не склонностью к самоубийству (я слишком люблю жизнь, чтобы попадаться на эту удочку, которая служит эстетической игрушкой неудачникам), а непротивлением смерти. Я иду вперед, продолжая начатое дело, гонимый жадностью ничего не упустить на этом пути. Но позади меня безмолвно маячит семейный призрак. Ему не нужно подавать мне знак, что он рядом, его бледная тень все время стоит у меня перед глазами. Сколько жестов, которые оказывались непонятны моему окружению, сколько привычек и увлечений, которые мои друзья находили нелепыми, они не сочли бы таковыми, если бы допустили, что даже простое пребывание в этом мире может восприниматься как грех тем, кто успел похоронить своего горячо любимого брата.