На кухне зазвенела и покатилась крышка чайника, заурчала вода из крана. Теперь я могла осмотреться.
Холостяцкую квартиру я уже однажды видела. Несколько лет назад мама взяла меня к Алику. Все в его комнате знало свое место, стояло так, как и положено стоять: кресла были словно привинчены, едва я подвинула одно, как Алик подошел сзади и поставил по-прежнему. Пальто висели в шкафу, на распялочках, костюм под простыней, чтобы не пылился, на подоконнике вазочки с цветами. И первое, о чем я тогда подумала, как маме тяжело с ним.
У Федоровых все было иначе. На столе выстроились яркие причудливые флаконы, тут же на разбитом прямоугольном блюде лежали сморщенные, сухие персики и гранаты. Подтеки краски засохли на полу — несколько длинных пунктирных дорожек, будто кто-то специально стряхивал кисти.
На многоступенчатой полочке около окна стояли еще флаконы и бутылки.
И все же главным в комнате были картины. Они висели на стенах, заполняя пространство с такой густотой, что обои почти не были видны. Без рам, с рядами загнутых гвоздей на подрамниках, с лохматящимися краями холстов, — видимо, эта внешняя сторона не очень волновала художника.
На картинах были те же флаконы красного, синего, зеленого цвета, дутые и вытянутые, по одной и группами. Они то стояли на намечающейся плоскости стола, то утопали в складках скатерти, составляя странное единство.
Владимир Федорович вошел в комнату, позвякивая чашечками, и поставил на стол.
— Пейте. У вас еще будет время рассмотреть все это…
Отхлебнул первый, пододвинул мне вафли.
— Расскажите, что у вас с институтом?
— Теперь это не имеет значения. Иду работать.
— Куда?
— В сапожное ателье.
Он кивнул.
Я невольно смотрела на стены. Картины притягивали мой взгляд. Высохшие гранаты лежали на блюде, а рядом стоял причудливый флакон с вдавленным боком, и на него откуда-то падал свет. Ах вот, из окна. Прямоугольный блик лежал на его поверхности.
Я пожалела, что рядом нет Юры. Мне всегда становилось жалко, если я не могла своей радостью поделиться с ним.
— Времени не хватает работать, — пожаловался Владимир Федорович. — Фактически для живописи у меня остаются ночи. Когда спит отец. А потом я еще должен сделать другое — «окна позора» для трамвайного управления. «Гражданин Свистунов оштрафован за безбилетный проезд». Вот моя творческая сфера.
Он странно рассмеялся.
— Но почему у вас везде стекло? Случайно?
— Нет. Иногда мне хочется писать другое, совсем другое… — Он не закончил мысль, сказал иначе: — Но вообще-то, разве это пустяк — выявить душу предмета, оживить его, обласкать собственным чувством, превратить в поэзию? Красота, я уверен, не лежит и не валяется, и задача художника — ее увидеть и показать другим…
Он улыбнулся как-то робко, словно бы попросил прощения за такую длинную фразу, но внезапно насторожился, шагнул к двери.
Через несколько минут Владимир Федорович вышел от старика.
— Отец хотел бы поговорить с вами, — сказал он. — Не пугайтесь… Зайдите.
Старик полусидел в кровати, откинувшись на подушки. Он все еще был измучен приступом, дышал тяжело, синие полосы, будто грим, бежали по его щекам.
Я остановилась в дверях, испытывая страх и неуверенность.
Видел ли он меня, не знаю. Рука его согнулась в локте, длинный указательный палец шевельнулся, приказал мне приблизиться.
Я подчинилась.
Он накрыл своей крупной ладонью пальцы моей руки, но глаза его что-то искали на потолке.
— Люба, — сказал он и словно бы прислушался к тому, как звучит мое имя. Какое-то тревожное воспоминание пробежало по его лицу. Он попытался сесть, но сил не хватило, и он дважды падал навзничь.
Владимир Федорович помог ему, подбил подушку под спину, создал опору и, положив на плечо старика ладонь, попытался его успокоить.
— Папку! Дай папку! — потребовал старик.
Зрачки его покачивались, и мне показалось, что он ничего не видит в комнате.
Владимир Федорович подошел к шкафу, достал с полки старую, черной кожи, папку, протянул отцу.
— Здесь! — говорил Федор Николаевич, пытаясь развязать узел дрожащими пальцами.
Открыл крышку — бумаги и какие-то фотокарточки веером рассыпались по одеялу, разлетелись по комнате.
Он наконец достал потрепанную серую большую тетрадь, помахал ею.
— Классный журнал сорок первого года! Погляди, какие отметки!
Он протянул мне журнал.
Я отступила.
— Возьмите, Люба, — попросил Владимир Федорович и даже подтолкнул меня к отцу. — Он хочет рассказать вам…
Я подчинилась. Лихорадочный блеск нарастал в глазах Федора Николаевича. Мне было страшно, — теперь я и сама видела: это душевнобольной.
— Пока не появился журнал, дети не хотели верить, что у нас школа.
Он подался вперед, сам перелистнул мне страницу. Сверху было написано «литература», дальше столбиком три фамилии, а в каждой разграфленной клеточке стояло «отлично».
— До войны у меня считалось невероятным получить «отлично», правда, Володя? А в блокаду я их ставил щедро. Если даже они не запоминали урока — я ставил. У детей в сорок первом резко ухудшилась память. Знаешь, я заметил, дети хуже нас, взрослых, переносят голод.
Он вдруг спросил:
— Теперь какой год?
Я сказала.