«Пушкин и мы» Десницкого был своеобразным вариантом фразы «Мой Пушкин», появившейся как иронический комментарий к словам Николая I, который, после первой встречи с Пушкиным в Москве, так представил поэта своему двору: «Господа, это Пушкин мой!» [Полевой 1985:67]. Для русской интеллигенции личное присвоение Пушкина представляло своего рода инициацию, что побудило даже революционера Маяковского написать признание в любви к Пушкину (стихотворение «Юбилейное», 1924), в котором он стягивает статую поэта с пьедестала, чтобы вместе прогуляться. Доверительная беседа Маяковского с поэтом типична для этого жанра, в котором зачастую выражается несогласие с «фальшивыми» публичными церемониями официальных Пушкинских торжеств [Sandler 2004: 88].
Чествование Пушкина в 1921 году, когда несколько представителей русской интеллигенции решили объявить годовщину смерти поэта днем национального траура, все еще было делом личной инициативы, даже если такое решение было принято на собрании ведущих литературных и общественных деятелей Петрограда. Выступления А. А. Блока, В. Ф. Ходасевича и других были глубоко прочувствованными и личными. В речи Ходасевича, произнесенной в Доме литераторов 14 февраля 1921 года, нетрудно было уловить мрачные интонации: «…наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием», опасением, что связь с пушкинским временем «будет совсем утрачена». «Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке», – говорил Ходасевич за год до своего отъезда из России [Ходасевич 1996: 85]. Когда с речью «О назначении поэта» в Доме литераторов выступил Блок, то в ней услышали предчувствие его собственной смерти, последовавшей через год: «…Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» [Блок 1962: 167]. Блок сформулировал предназначение поэта в музыкальных терминах:
Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир [Там же: 162].
Однако сложно представить, что хаотичный мир 1921 года можно было превратить в нечто гармонически целое.
Как и предсказывал Ходасевич, терпимое отношение к индивидуалистическому присвоению Пушкина в Советской России продлилось недолго. Теперь уже не интеллигенция, а партия – «мы, рабочие» – претендовала на поэта. Советский критик Валерий Яковлевич Кирпотин (1898–1997) в юбилейной статье «Наследие Пушкина и коммунизм», опубликованной в 1937 году, противопоставляет поэта и «извращенную мечту» индивидуализма Запада. Западная «идеалистически-субъективная точка зрения, – убежден Кирпотин, – была совершенно чужда пушкинскому гению» [Кирпотин 1937: 50][337]
.В условиях эмиграции то, что Кирпотин высмеивал как «идеалистически-субъективную точку зрения», присущую индивидуализму, оставалось единственно возможным способом существования в разобщенном культурном пространстве. 2 марта 1937 года Марина Цветаева читала свое проникновенное и глубоко личное эссе «Мой Пушкин» в Salle du Musee Social [Мнухин 1995: 293]. Она рассказала о своей первой встрече с Пушкиным, которая произошла, когда ей было три года, – это был Пушкин на картине Александра Наумова «Дуэль Пушкина с Дантесом» в спальне ее матери. «Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили». И добавляла: «Пушкин был негр. <…> Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта – не убили?» [Цветаева 1994: 58,59]. «Мой Пушкин» Цветаевой – это наиболее осязаемое описание мира, который больше не существовал в своей физической реальности и сохранился только в словах и воспоминаниях: «“свободная стихия” оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда» [Там же: 91] – даже в эмиграции, даже в языковой изоляции.