Несмотря на то что музыка Стравинского была антителеологична и статична, «фениксоидный» характер его личности делал его весьма неординарным представителем божественной вечности – той неизменности, которую святой Фома называл главным совершенством Бога. Его вариант неоклассицизма создавал для русских эмигрантов некое утопическое место, воображаемое и совершенное, но все еще крепко связанное с традицией, которую они считали своей собственной. У этого нового, «божественного» Стравинского не было ничего, что он мог бы предложить своим соотечественникам, кроме атопии – места, которого не существует, или, выражаясь более позитивно, некого дрейфующего пристанища, которое не имеет ни постоянных границ, ни национальности, ни устойчивой идентичности[441]
.Дюк, всегда практичный и чутко реагирующий на запросы музыкального рынка, не понимал, что звучание музыки Стравинского уже не было предметом обсуждения. К тому времени, когда он начал выступать против «обожествления Стравинского», музыка его знаменитого соотечественника перестала быть просто музыкой и переросла в философию, в эстетическую систему, вобравшую в себя и русскую музыкальную традицию, и европейский модернизм, и жесткую и систематическую двенадцатитоно-вость, которой поклонялись авангардисты. Размышляя о карьере семидесятипятилетнего Стравинского, Сувчинский с восхищением отмечал его «невероятную и яркую жизненную силу», благодаря которой этот пожилой человек был способен поддерживать связь с будущим, или, по выражению Сувчинского, обновлять и чудесным образом продлевать свое настоящее [Sou-vtchinsky 1958: 7][442]
. В том, как Стравинский погрузился в настоящее, Дукельский распознал чувство, знакомое Дюку по рынку популярной музыки, когда успех и неудача были в равной степени эфемерны, а вечные ценности, похоже, никого не волновали. И все же Дюк по своей наивности не понимал, что искушенный в вопросах рынка Стравинский вовсе не отказался от своих притязаний на вечные ценности: вневременность и вечность означали для него безусловную состоятельность классицизма. Дюк не так уж и ошибался, когда уподоблял феномен Стравинского его обожествлению.Отказавшись от «человеческого элемента, от переживаний психологического и лирического человека», о чем красноречиво заявлял Сувчинский, Стравинский вывел свое искусство за границы собственно человеческого [Там же: 11]. То, что композитор настаивал на необходимости жестких правил в искусстве, гарантировало, что «ничто из того, что касалось его внутренней жизни, никогда не будет раскрыто или предано». Стравинский, которого Сувчинский описал как «пожирающего жизнь» безумного мудреца, принадлежал к тому лукавому, не признающему своих ошибок типу композиторов, которые создавали свою музыку в некоем вакууме, лишенном человеческого сочувствия и страсти. По мнению Сувчинского, именно «страх и тревога», которые вызывала эта нечеловеческая пустота, стимулировали творческие силы Стравинского. Его творческий процесс нуждался в этой пустоте, чтобы породить «новую, не существовавшую до того реальность» [Ibid.: 12–14][443]
.Конечно, философские размышления Сувчинского легко отбросить как излишне решительную попытку присвоить Стравинскому статус гения. Однако его интерпретация потребности Стравинского творить
Список сокращений