В кресле у стола сидел сухопарый и очень высокий старик, который говорил так невнятно, словно со ртом, набитым кашей, так что я ничего не понимала, о чем он вообще говорит… Как потом оказалось, это был старый хирург Андриевский — талантливый и опытный хирург — ленинградец, спасший немало жизней и заключенным, и вольным, приезжавшим к нему на операции даже из Москвы и Ленинграда. Он уже досиживал свой срок, но, как потом я слышала, умер, так и не успев досидеть.
Неймарк и Андриевский меня о чем-то спрашивали, но от волнения я ничего не понимала и вряд ли отвечала хоть что-нибудь мало-мальски вразумительное. Одно лишь помню, Андриевский спросил меня: «А если вы не поймете, что вам сказал врач, что вы сделаете?» Я поняла вопрос, очевидно потому, что это не был медицинский вопрос. И потому ответила вполне разумно: «Я спрошу у врача еще раз».
У Андриевского по губам пробежало что-то вроде улыбки, а Неймарк откровенно крякнул. Этот мой ответ, очевидно, и решил дело. А может быть, и просто острая нехватка медсестер… Экзамен, к счастью, длился недолго, меня отпустили, и я, вся красная и негодующая, набросилась на Екатерину Михайловну и Любочку, подвергшим меня такому позорищу!
Однако в зону меня все-таки не выписали, а только перевели в терапевтическое отделение, где я еще продолжала числиться «больной», но уже поддежуривала по ночам и училась кой-чему у палатных сестер. К счастью, одна из них была Екатерина Михайловна — Катеринка, как вскоре стала она для меня… Так я прижилась в Мошеве.
II. Туберкулезное отделение
Пимперле, сделаем лицо!
Мои первые самостоятельные дежурства начались не в терапии, а в туберкулезном отделении, куда меня назначили. И то сначала это были только ночные дежурства. Днем ведь надо было делать обход с врачом, записывать назначения, выполнять процедуры — всевозможные внутривенные вливания, которых я, конечно, делать вовсе не умела. Надо было выписывать лекарства из аптеки и делать еще множество дел, к которым я была совсем не готова.
Всему этому я постепенно научилась, но до обходов с доктором Грудзинским было еще очень далеко.
Так мы и работали с Аглаей Михайловной, давнишней сестрой туботделения, она — днем, а я — ночью, пока ей не надоело такое положение вещей. Тогда мне волей-неволей пришлось взяться за круглосуточную смену, хотя и было страшно.
Постепенно я стала привыкать, и покатилась моя мошевская больничная жизнь — сутки через сутки, месяц за месяцем…
Но вот своей первой ночи в туберкулезном, когда я осталась одна со своими 70 туберкулезниками, мне не забыть никогда. Помню, как гулко, на весь корпус, колотилось мое сердце, когда я стояла посреди темного коридора с закрытыми дверьми, за которыми — за каждой! — кто-то кашлял, хрипел, стонал, звал сестру…
Я не знала, в какую палату идти, звали из каждой. Коптилка чадила и прыгала в моей дрожащей руке, язычок пламени колебался, какие-то фантастические тени двигались в дальних углах коридора… Как только я со своей коптилкой зашла в палату, со всех коек поднялись черные головы — как змеи. Боже, помоги! И отовсюду зашелестели хриплые голоса:
— Сестрица… Сестрица…
В палате никто не спал. Все просили кодеина или укол. Но ни морфия, ни пантопона у меня не было, а кодеин было велено давать только по назначению. И он был уже роздан вечером. Я быстро раздала весь остальной, за что мне потом крепко досталось, но они все равно кашляли и кашляли, до рвоты, до изнеможения… И некуда было укрыться от этого душераздирающего кашля, и в дежурке он был слышен, хоть и немного глуше…
В довершение всего из четвертой палаты прибежал санитар с известием, что один кончается… Я пошла. На койке лежал большой, мне показалось — огромный, человек, заросший черной щетиной, с провалившимися щеками, с темной дыркой вместо рта. Глаза были открыты, но заведены вверх, и белки зияли, как у слепого. Он не дышал. Я думала — уже умер.
Но вот все тело его вдруг содрогнулось, грудь даже привскочила и с шумом набрала в себя воздух, а потом с хрипом выпустила его, и человек опять затих… Потом я узнала, что это называется «чейнстоксовское дыхание» и что это — агония. Я взялась за пульс, но пульса не нащупала.
Аглая Михайловна, передавая мне дежурство, меня напутствовала: «Кузьмин, вероятно, экзитирует сегодня (это элегантное иностранное слово означало просто — «умрет»). — На всякий случай введите ему камфару, может, до утра и дотянет…»
Я не понимала, да и сейчас не понимаю, почему надо было вводить камфару, чтобы Кузьмин дотянул до утра? Для кого это было «надо»? Для Кузьмина, который мучался в агонии? Или для кого?
Но таков незыблемый врачебный закон: до последней минуты бороться за жизнь — не давать умереть… Это было 50 лет назад, но и до сих пор вопрос о «разрешении умереть» все еще стоит на повестке дня современной медицины.
Не морфий или пантопон — но камфара и кофеин. Даже если у человека от обоих легких не осталось ничего. Даже если раком задушены все внутренности…