— Не беспокойся, сейчас доставим, иди! — пообещал кто-то даже не из чертежников моих, а просто из поклонников «Руслана». Через полчаса безрукавку «доставили», а вора исколотили так, что его пришлось отправить в лазарет. Общий уркаганский закон «своих не трогать» действовал и у малолеток. Благодаря «Руслану» и я у них стала как бы «своей». Потом, за годы кочевий по лагерным «командировкам», по этапам вместе с урками мне не раз случалось быть «раскуроченной» (обобранной) моими соседками или соэтапницами. Но всегда это было сначала, пока я была еще «чужая». А потом, когда становилась «своей», они уже никогда меня не «обижали» и добродушно подтрунивали над совершенным ранее налетом.
Среди урок встречались люди незаурядные, одаренные, наделенные пылкой фантазией или необычайной памятью. Так, например, на «Водоразделе» летом 1937 года, когда мы были лишены книг, радио, газет и других мало-мальских крупиц культуры, утешением нашей небольшой, человек в шесть, компании был урка Сережа, влюбленный в Есенина и чуть ли не все стихи поэта знавший наизусть. На животе его было вытатуировано крупными буквами: СЕРГЕЙ ЕСЕНИН. Когда Сережа читал «Письмо к женщине», то в конце, после слов «Знакомый ваш…», неизменно трагическим жестом оголял живот и демонстрировал татуировку: Сергей Есенин.
Читал он хорошо, с выражением, со слезами на глазах. Другой урка — одноглазый Степа — задушевно и проникновенно пел под гитару старинные русские романсы и арии из оперетт. Почти все отлично танцевали, а чечетку любили отбивать до самозабвения и хорошего чечеточника чуть ли не на руках носили. Недаром каждый вожак и коновод у них был первоклассным чечеточником. Впрочем, вожаки, конечно, были талантливыми организаторами и могли заставить «массу» делать что угодно. Их боялись и слушались беспрекословно все по тем же неписаным законам уголовного мира.
Но сказать, что вся масса урок отличалась какой-то особой восприимчивостью, одаренностью, большей, чем остальные люди, я не могу. Ближе я столкнулась с ними в лето жуткого «Водораздела» 1937 года, а также в Кеми — на «Швейпроме», где прожила целых три года. Об этом я расскажу дальше.
Итак, мой первый лагерь, Пиндуши, мало походил на концлагерь, которым он, в сущности, был. Если не считать урок и малолетних преступников, с которыми мне пришлось здесь близко познакомиться, это был лагерь, где колючей проволоки не было видно за густыми деревьями, с берега открывалась нежная гладь Онежского озера, а на берегу возвышались стапеля судостроительных площадок.
Наше конструкторское бюро было обычным учреждением, только с несколько «продленным днем». Мы собирались на работу к девяти утра, а заканчивали ее в восемь вечера. Но все же это было обычное учреждение, с разными отделами, их начальниками и специалистами. Все были заняты работой, имели свои производственные планы и старались выполнить их досрочно.
Имелся даже свой БРИЗ (бюро рационализации и изобретений), и за удачные рационализаторские предложения выдавали небольшие премии. В общем, все было, как на воле, только без зарплаты, а в бараке дневальная выдавала «пайку» и талоны на завтрак, обед и ужин. Наша «придурковская» пайка была неизменна — 500 граммов черного хлеба, а обед состоял из двух блюд — супа и второго (обычно трески); на завтрак и ужин бывали каши — пшенная или овсяная, всегда размазни.
Конечно, голодноватый рацион, в особенности для мужчин. Но в это время посылки еще можно было получать в неограниченном количестве, и нам всем их посылали родные. Получали мы и деньги, хотя много на руки не давали, но в ларьке всегда можно было купить и сахар, и конфеты, и мыло.
В общем, никто не голодал, и эта сторона жизни особых неприятностей не доставляла. Для меня же и для таких, как я, кто только что пришел из тюрьмы и пересылки, после убийственного безделья Бутырок, когда так бешено хотелось деятельности, — все равно какой, лишь бы деятельности! — жизнь в таком лагере, как Пиндуши, казалась чуть ли не верхом счастья, тем «раем», по которому мы так истосковались там, в тюремных камерах.
И «дело», которое, казалось, навсегда останется самым главным событием, все затмившим в нашей эмоциональной жизни, навсегда занявшим мозг и душу, — и оно, как я с удивлением начала замечать, стало бледнеть, стушевываться, превращаться в какой-то болезненный туман, оседавший постепенно на дно души… Вечера у нас были свободны до одиннадцати, до «отбоя», и мы могли бродить по лагерю, найти какой-нибудь укромный уголок и разговаривать сколько душе угодно. Вечера были теплые и совсем светлые — наступало карельское лето.
Сначала я могла говорить только о своем «деле». Моя история продолжала казаться мне необыкновенной и все еще вызывала изумление у меня самой. Впрочем, все лагерные знакомства начинались неизбежно с расспросов и рассказов о «деле». И я не только рассказывала, но и выслушивала истории не менее фантастические, чем моя.