Не зря же, говорил сам себе с уважением Плахов, получил он в приложение к своему диплому бродячую профессию ихтиолога. И если через пяток-другой годков в сырых болотах или холодных озерах обзаведется он ревматизмом, то и тогда скажет: не напрасно выбрал себе дело…
Анна сидела молча, смотрела на живое громоздкое существо, и было видно ей, как солнце жадно сушит литую бронзу рыбьей кожи, морщит ее, старит.
— Не дай бог, узнают браконьеры, — оборвала она радость Плахова. — Разведают географию, вырубят под площадку сухостой и в месяц всю рыбу неводом да толом прикончат.
Анна знала, что говорила: еще до ее приезда на Леприндо туда не раз зарывались браконьеры. Неводили, бросали тол. Вывозили бочками гольца, даватчана.
Но все же радовалась она тому, что закрепила в памяти эти озера и что не зря привела сюда Плахова…
На берегу стоял якут, раскуривал свою трубочку из наборного плексигласа. Он смотрел на палатку, на Плахова с Анной, на рыбу, и в его маленьких скучных глазках появился едкий лед. Якут развернулся на косеньких ножках, ушел в чум, стучал там деревянной колотушкой по звучному медному тазу, тонко и жалобно вскрикивал, словно на ощупь пробовал свой голос, — наверное, прощался с Анной и Плаховым и одновременно тосковал по людям…
Осень выжигала лес, и ночи приходили длинные, стылые, сжимая холодом базальтовые горы. Иногда Плахову начинало казаться, что он здесь не четыре месяца, а уже много-много лет и что, наверное, ему отсюда никогда не выбраться. Он поднимался со стула от железной печки и долго расхаживал по половицам, проклиная свое начальство, которое бестрепетно засунуло его в эту стиснутую хребтами дыру.
Из города в синем конверте пришло письмо от сестры. Оно напомнило о другой жизни — о каменных домах, трамваях, улицах, выложенных лобастой брусчаткой. Но эти воспоминания, похожие на далекие смутные призраки, раздражали его, и он старался избавиться от них.
Истасканный по горам порыв ветра, выхлест крупного дождя, бесприютный стук голых, ободранных ветвей в окна — все это было созвучно его настроению. Ночами Плахова мучила бессонница, боль от раздвоенных мыслей о своем неопределенном назначении.
В одну из таких ночей, иззябнув от глухой тоски, Плахов пришел к Анне. Он отвел оберегавшие ее руки, и она безропотно приняла его.
— А ведь я ждала тебя, — говорила она. — С первого, быть может, дня. И чего только не передумала за это время! Увидела тебя — загадала: будешь ли меня любить?.. Ты ходишь рядом, каждый день тебя вижу, а вот того не знаешь, что я все время разговариваю с тобой. Со мной происходит удивительное. Я уже привыкла думать о тебе каждую минуту, разговаривать с тобой. Но ты даже не слышишь. И потому мне бывает и досадно, и обидно до слез…
На заре, стараясь не глядеть на сонное ее лицо, хранившее улыбку, холодно поцеловав ее, он вышел за дверь…
Потом стал ходить к Анне часто, почти каждый вечер. Но слова любви и благодарности произносил он редко. При лунном свете иногда принимался разглядывать ее, но все было, как ему казалось, давно изучено и не вызывало того первого, трепетного восторга. Сейчас ее губы казались ему толстыми и вялыми, а глаза совсем невыразительными…
Скоро Плахов стал тяготиться не только Анной, но и своей работой. На зеленоватую остуженную воду ложились последние листья. По-осеннему невнятный шорох камыша нагонял тоску, а в глубоких прозрачных Лесах уже трубили изюбры.
Плахов теперь все реже и реже ставил сети. В густеющей воде подолгу, не исчезая, держались весельные следы. Он возвращался, пряча красные мокрые руки за пазухой, и зябко ежился у печки. С Анной по-прежнему разговаривал мало. Даже ее стеснительность начинала раздражать его.
В иные ночи Плахов зверем метался по комнате, и его острая тень облетала стены. В такие минуты он особенно ненавидел себя за слабость характера, проклинал свою жизнь на Леприндо и божился, что с первой же оказией сбежит отсюда.
За окном были черные, гнетущие горы, а за перегородкой сидела испуганная Анна и чутко прислушивалась к шагам Плахова.
К утру обычно приступ хандры проходил, и Плахов засыпал с желтым, утомленным лицом…
В сентябре выпал первый снег, и земля с благодарностью приняла его. Вместе со снегом появился якут с Базальтовых озер, держа наперевес, как палку, дробовое ружье. Отхаркивая застарелый туберкулез, он долго и бестолково объяснял, что медведь подрал у него молодых оленей.
Анна ушла в кладовку, гремела там кованой цепью, выдирая из темного нутра пристройки огромный медвежий капкан, брошенный, наверное, еще теми, кто рубил здесь избу под метеостанцию.
— Вот, — сказала она, обращаясь больше к Плахову, чем к якуту, — уж до чего лютый этот калкан. Цапнет зверюгу за ногу — и никуда он не денется…
К чуму оленевода они ушли задолго до того часа, когда падавший мокрыми хлопьями снег с приходом темноты превратился в водянистую незрячую стену. Плахов не знал, сколько на счету медведя разоренных оленьих стойбищ, забитых животных, и поэтому шел почти безразлично, без особого чувства мести. Однако стволы его ружья были заряжены пулями.