Были, впрочем, еще и другие причины: войска в деле у нас было вдвое меньше, чем у Наполеона. Затем Блюхер со своей армией на целых пять часов опоздал, но опоздал не по своей вине: пакет с предписанием главнокомандующего был доставлен к нему в полночь, когда он уже спал. Дежурный чиновник, донельзя тоже утомленный, спросонок расписался в разносной книге, но пакет под подушку засунул, да и повернулся на другой бок. Поутру он нашел пакет у себя под подушкой и пошел к Блюхеру с повинной. Но время к началу боя было уже упущено. Рассчитывали отплатить французам хоть на другой день; но не тут-то было: у нашей артиллерии не хватило зарядов. И так-то пришлось возвращаться вспять, в Дрезден. Ужасно обидно и стыдно! Давно ли нам здесь «виваты» кричали, цветами путь усыпали? А теперь, когда отступающие войска, усталые, понурые, через город без конца тянутся, — прохожие ни звука, головой только качают, плечами пожимают. Позор!
Кому я, пожалуй, мог бы позавидовать, так это Сагайдачному: был ведь в огне, аргамака под ним убили, и сам он ранен: рука в повязке. Рану свою он мне нарочно не показывает:
— Разрывная, — говорит, — от осколка гранаты; смотреть неприятно.
Хозяйка за ним, как за героем, ухаживает, за обедом лучшие куски ему на тарелку накладывает:
— Кушайте на здоровье, поправляйтесь! Ведь во время сражения вас, я чай, и не кормили?
— Вас, мадам, не было, так кто же нас и кормить бы стал?
— А ночевали вы потом где же?
— Под открытым небом. Так как лошадь подо мной пала, а другой мне еще не дали, то пешком уж дотащился до города Пегау. Толкнулся в трактир. Но там все одни тяжелораненые: и на полу-то, и на бильярде, и под бильярдом… Стоны кругом душу раздирают. Вышел я на задворки, воз сена свален. Зарылся в сено, да и проспал до зари как убитый.
— Ах, вы, мой бедный, бедный! Но крестик вам все-таки дадут?
— Обещали.
— То-то же. Кушайте, кушайте!
А мне, не герою, хоть бы слово сочувствия, точно меня и на свете-то нет. Ну, да дня через два убираемся и отсюда, чтобы очистить место Наполеону. Эх-ма!
— А что, — говорит, — ваше благородие, не зажил еще ушиб у вашего приятеля Семена Григорьича?
— Ушиб? Какой ушиб?
— Да руки.
— Так он, значит, не ранен, а только ушибся?
— Эх! Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Просили ведь меня не болтать…
— Ну, да раз проговорился, так досказывай. От меня что скрывать?
— И то правда: свои люди.
— Так как же было дело?
— А так, вишь, что послали меня с запиской на одну батарею. Отдал и назад скачу; ан и Семен Григорьич откуда-то мчатся, а вдогонку два француза. Я — наперерез. Одного мусью копьем из седла вышиб; так замертво и лежать остался. Другой тем часом из пистолета в их благородие бац и — наутек. В самих промахнулся, но коню пулю в голову всадил. Грохнулись оба…
— И тут-то Семен Григорьич руку себе и повредил?
— То-то что нет: вскочили на ноги, как встрепанные. Но конь моего французика стоит еще над своим господином, словно ожидает, не встанет ли. Схватили тут Семен Григорьич коня за уздцы, а он на дыбы; ну, и копытом им рукав разодрал, руку раскровянил. Да это бы еще с полбеды. Беда в том, что самого-то коня упустили: ускакал! Взял я их благородие к себе на седло, а они мне:
«Слышишь, мол, меня гранатой ранило». Ну, а мне что? Гранатой, так гранатой. Только вы-то, ваше благородие, сделайте такую милость, меня не выдайте.
Понятно, что никому не скажу. Лишь бы только Сене за его ушиб, в самом деле, ордена не пожаловали. Слишком зазорно бы уж было.