Читаем На перекрёстке литературных традиций полностью

«И се, прибежал отрок из числа слуг Пентефриевых, и говорит он: „Се, Иосиф у врат двора нашего!" И побежала Асенеф от лица отца своего и матери своей, и взошла на башню, и вступила в горницу свою, и стала у окна великого, что обращено было на восток, дабы увидеть ей того, кто вступал в дом отца ее. И вышел во сретение Иосифу Пентефрий и жена его, и вся родня его. И отверзлись врата двора, что обращены были на восток, и въехал Иосиф, восседая во второй колеснице Фараоновой. И были запряжены в нее четыре коня, белых, как снег, с уздечками златыми; и вся колесница изготовлена была из злата. И был Иосиф облачен в хитон белизны отменной, и поверх него в порфиру из льна златотканого, и венец златой был на голове его, и кругом вдоль венца шли двенадцать каменьев драгоценных, и поверх каменьев расходились двенадцать лучей златых, и скипетр царственный был в правой руке его. И держал он ветвь оливы, и было на ней множество плодов. И вступил Иосиф во двор, и затворились ворота; и сколько ни было чужих мужей и жен, все они остались вне, ибо привратники заперли двери. И приступил Пентефрий, и жена его, и вся родня его, кроме дочери их Асенеф; и поверглись они пред Иосифом на лица свои наземь. И сошел Иосиф с колесницы своей, и приветствовал их десницей своей».

Согласимся, что эта картинка, предвосхищающая, если угодно, церемониальный быт византийского двора и византийского клира, парадна почти до испуга, почти до бесчеловечности; но не забудем при этом, что ее парадность в контексте художественного целого призвана подготавливать и оттенять момент совсем иного, человечного испуга — когда перед читателем открывается беззащитная и уязвленная нагота самой души. (Вот мы и отметили, кстати, что в столь контрастирующих между собой сценах въезда Иосифа и покаяния Асенеф есть нечто общее: обе они по-своему вызывают то, что мы назвали испугом — шоковое воздействие, призванное не без грубости буравить подспудные глубины души читателя, высвобождая «источник слез»[34].) Припомним также, что парадность эта соотносима не только с реалиями константинопольского придворного обихода, которому предстоит родиться через несколько веков, но и с другой, не в пример более чистой и утешительной вещью: с исконными законами народного воображения, с детским «монархизмом» сказки (апокриф об Асенеф был, во всяком случае, написан не придворным и не для придворных).

Согласимся, что церемониальная непроницаемость есть одна из важнейших характеристик византийской культуры, как эта последняя начала складываться еще в позднеантичные времена. «Повсюду человечно-настроенческое и рациональное отступает назад, и повсюду на переднем плане оказывается сумрачность магически-чувственного, застывший образ и застывший жест»[35], — замечает один из классиков новейшего зарубежного литературоведения Э. Ауэрбах, характеризуя стиль Аммиана Марцеллина по сравнению со старыми римскими историками. Можно привести слова еще более именитого исследователя — искусствоведа Р. Гамана: «Эта культура становится не монументальной, но церемониальной; она не раскрывает свою суть, но прячет ее за укрытием формы, она владычит и не снисходит, но с холодной учтивостью отстраняет приближающихся и создает непреодолимую дистанцию между искусством и зрителем, между святыней и молящимся»[36]. То, о чем говорят Гаман и Ауэрбах[37], — часть истины, но далеко не вся истина: ибо соотношение между непроницаемостью формы и «проницающей» энергией воздействия «проникновенного» содержания может оказаться куда более гармоничным, чем это удается априорно угадать. Как говорил Гераклит, «скрытая гармония сильнее явленной». Что более парадно и более «формализовано», нежели знаменитый Акафист Богородице (VI–VII вв.) с его алфавитным акростихом, с его сквозными панторифмами:

Радуйся, чрез тебя радость сияет,Радуйся, чрез тебя горесть истает… —

с ювелирной игрой его аллитераций и ассонансов, с распорядком его «икосов» и «кондаков», за которым таится хитроумная числовая символика? И вся в целом византийская церковная поэзия предстает пред нами как изощренная игра богословствующего витийства. Если бы это было не так, отысканное Византией сокровенное соотношение между жесткой церемониальностью и слезной интимностью не служило бы духовной пищей и творческим образцом для стольких народов и в течение стольких веков.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Книга самурая
Книга самурая

Мы представляем русскоязычному читателю два наиболее авторитетных трактата, посвященных бусидо — «Пути воина». Так называли в древней Японии свод правил и установлений, регламентирующих поведение и повседневную жизнь самураев — воинского сословия, определявшего историю своей страны на протяжении столетий. Чистота и ясность языка, глубина мысли и предельная искренность переживания характеризуют произведения Дайдодзи Юдзана и Ямамото Цунэтомо, двух великих самураев, живших на рубеже семнадцатого-восемнадцатого столетий и пытавшихся по-своему ответить на вопрос; «Как мы живем? Как мы умираем?».Мы публикуем в данной книге также и «Введение в «Хагакурэ» известного японского писателя XX века Юкио Мисима, своей жизнью и смертью воплотившего идеалы бусидо в наши дни.

Такуан Сохо , Такуан Сохо , Цунэтомо Ямамото , Юдзан Дайдодзи , Юкио Мисима , Ямамото Цунэтомо

Культурология / Философия / Прочее / Самосовершенствование / Зарубежная классика / Образование и наука