Удивительное чувство охватило меня. Я все еще не мог представить реально, что действительно здесь двадцать лет тому назад я был, что вот этой дорогой, тогда протоптанной, я возвращался на передовую после редких вызовов в штаб. Да, этой… Только тогда по сторонам лежали раздетые до белья трупы, только тогда стоял в роще тяжелый дух тления, который не могли забить запахи только пробивавшейся весны. Пахло еще гарью, дымком от костров, а после минометных налетов долго стоял едкий запах серы… И еще чем-то пахло, неуловимым, неопределенным, но присущим только передовой. Иногда этот запах я чуял и в других местах и даже после войны, и он сразу возвращал меня в весну сорок второго.
Да, все происходило здесь… Еще немного, и я войду в черновскую рощу, пройду ее и выйду к овсянниковскому полю… Но пока я не наткнулся на остатки артиллерийской позиции, я все еще не верил в это. А сейчас поверил! Окоп обвалился… Около валялась ржавая пробитая каска, кожух от гранаты РГД и солдатская кружка… И сразу воскресло все!
Меня забила дрожь, я прибавил шаг, стараясь скорей дойти до рощи, скорей выйти к полю, скорей увидеть и узнать все — и воронки от самолетных бомб (они наверняка должны остаться!), и следы редких землянок, и тот пятачок, на котором бедовала моя таявшая каждодневно рота… И овсянниковский овраг, по которому шла немецкая разведка, и тот выступающий редкий подлесок, с которого ночью наступала на Паново… Все, все хотелось мне увидеть скорей и узнать, потому как в этом узнавании была щемящая сладость — все это было, было не с кем другим, а именно со мной.
Я вошел уже в лес… Дожди, которые были недавно, залили маленькие воронки от мин водой, и они поблескивали голубыми блюдцами по всей роще… Сколько же их? Вся земля буквально через шаг-два была в этих небольших круглых лужицах…
Как жили мы здесь? Как оставались живыми на этой насквозь прострелянной, на каждом метре развороченной разрывами земле? Бог знает.
Конечно, при мне воронок было меньше. Но фронт тут стоял еще год с лишним, и если за два месяца было все разворочено, то можно представить, что еще год по этому черновскому лесу по нескольку раз в день били мины, снаряды, бомбили самолеты…
Да, лес я не совсем узнаю… Больших деревьев почти нет, и он весь заполнен молодой порослью — березками, осинками. Но вот эту воронку я помню, это было при мне. Она и сейчас залита водой. В метрах двадцати находился мой шалаш, и меня немного подбросило вверх, когда взорвалась эта бомба, и оглушило.
Я остановился, закрутил самокрутку… И тогда эту воронку через несколько часов залило водой, и мы, столпившись около нее, удивлялись ее размерам и тому, что никого при этой бомбежке из нас не убило и не ранило. Странно бывало… Порой после сильнейшего минометного и артиллерийского обстрела совершенно не было потерь, а порой несколько мин выбивали у нас трех-четырех человек.
Я пошел дальше… Было очень тихо, только урчание трактора доносилось издалека. Но мне показалось — вот-вот должен загудеть самолет. И если б он загудел, то, наверное, ощутил бы я холодок в груди, который всегда вползал, когда появлялись в небе самолеты. Я заспешил к полю… Как я шагну на него? Появится ли то тошнотное, тянущееся изнутри, обессиливающее чувство? Нет, не страха, не ужаса, а чувство неизбежности смерти, потому как, вступая на это поле, ты переступал страшную черту и холод небытия уже обдувал твою душу. Невидимая дверь в вечность была распахнута перед тобой, и только один шаг отделял тебя от нее… И ты делал этот шаг! И взмывал духом на такую высоту, достичь которой, пожалуй, тебе уже не удастся в обычные, мирные дни жизни…
Но что это?
Один, два… В стороне еще один… Я замер! Этого я не ожидал никак! Спазма сжала горло… Я потянулся рукой к голове, но шапки на ней не было. Рвалась газета, сыпалась махорка, и я никак не мог свернуть самокрутку дрожащими пальцами: на ярко-зеленой весенней траве белели три черепа…
— Ребятки… — прошептал я. — Как же это так? Двадцать лет прошло, а не захоронены вы… Как же так?..
И пробежала по телу дрожь запоздалого ужаса, оттого, что одним из трех мог быть я, и одновременно с этим опять ощутил я какую-то вину, что остался живым, что не разделил судьбу остальных, и сожаление за не так проживаемую, дарованную мне случаем жизнь, — все смешалось, перепуталось в моей душе.
Уже стало просвечиваться сквозь деревья овсянниковское поле. То самое поле, страшной межой лежавшее между нами и немцами, то самое поле, которое не удалось нам пройти до конца…
Еще на несколько больших воронок от авиационных бомб наткнулся у края леса… И вот — поле!
Оно было заснеженным, когда мы пришли сюда, только то здесь, то там рыжели комья выброшенной разрывами снарядов земли. Но все же оно было белым. Потом оно закоптилось, потемнело, все больше на нем появлялось воронок, все гуще покрывалось оно серыми пятнами распластанных тел убитых… Потом оно долго оставалось ржавым с белыми мазками нерастаявшего снега. И лишь к маю кое-где в низинках зазеленели пучочки весенней травы.