Теодор Драйзер — это классик, один из трех великих пионеров современного американского романа. Двух других, Синклера Льюиса и Эптона Синклера, я знал уже лично; теперь произошла встреча с третьим, который, быть может, является и самым великим. Драйзеровский реалистический эпос — «Американская трагедия», «Сестра Кэрри», «Титан» — обладает неким мощным повествовательным дыханием, некоей общечеловеческой значимостью и пластичной объективностью — короче, некоей «гомеровской» чертой, которой совершенно недостает по-журналистски тенденциозно настроенным Льюису и Синклеру. В личном обхождении, правда, мастер романа как раз не производил впечатления «объективного» и уравновешенного; скорее он отличался раздражительной вспыльчивостью и какой-то по-крестьянски убийственно грубой агрессивностью. Именно этот дурно настроенный, гневливый Драйзер остался у меня в памяти. Вспоминая о том вечере, который я провел в его обществе (встретились в доме молодого поэта Селдена Родмана, в давно прошедшие времена часто приезжавшего в Мюнхен), я так и слышу вечно рассерженный, недовольный, брюзгливый голос. Грузный человек с широким морщинистым лицом сидит в кресле и ругается. Ругает он все, но с особенной обстоятельностью католическую церковь. Быть может, мне изменяет память; однако сдается мне, что великий писатель провел весь этот вечер, понося Ватикан. Не то чтобы его аргументы были совершенно абсурдны! Напротив, старый вольнодумец и анархистско-марксистский бунтарь — впрочем, выросший в строго католической среде — сумел выдвинуть много толкового и убедительного против поповщины. Но и наилучший аргумент теряет свою ударную силу и побуждает к возражению, если его повторяют с большой настойчивостью. Драйзер с таким упорством подчеркивал обскурантистские, враждебные культуре и прогрессу аспекты католической традиции, что я счел себя в конце концов вынужденным просто из справедливости и диалектической компенсации указать на культурные деяния, облагораживающее, объединяющее народы влияние римской иерархии. Уж лучше бы я этого не делал! Ибо теперь воинствующий атеист стал считать меня ханжой, если и не вовсе подкупленный агентом папского престола, что теперь и сделало его по-настоящему напористым.
Иногда — ах, как часто! — лучше не знакомиться с художниками, чьими произведениями восхищаешься, в их обыденной жизни.
Была ли разочарованием и встреча с Томасом Вулфом? Его первый роман «Взгляни на дом свой, ангел!», который я прочитал раньше в замечательном, прекрасном немецком переложении Шибельхута, был для меня дорог, имел для меня особое значение по сравнению с другими произведениями новой американской литературы. Один ехидный критик сказал о Вулфе: «Это был талант, вообразивший себя гением». По моему мнению, он, скорее, был гением, которому недоставало таланта, я имею в виду дисциплины художника, организаторского дара, вкуса, воспитанности, меры, легкости, самокритичности, иронии. Он обладал одержимостью, трагическим пафосом, почти болезненной сосредоточенностью, тревожной памятью, сверхчувственной впечатлительностью гениального человека. В противоположность представителям старейшего поколения, трезвым хроникерам и критикам общества — Драйзеру, Синклеру Льюису и Эптону Синклеру, Вулф кажется настроенным целиком лирически-исповедально; его стиль ни журналистски-тенденциозный, ни эпически-объективный, но изначально поэтический; он провидец, вдохновенный певец среди великих повествователей пробуждающегося, осознающего себя континента. Со времен Уитмена американская душа не имела столь красноречивого, столь воодушевленного свидетеля.
Нет, писатель такой жизненной силы и полноты, пожалуй, и в личном общении не может разочаровать. Час, который я смог провести с автором «Взгляни на дом свой, ангел!» в его нью-йоркской квартире, остается для меня незабываемым, как те тривиальные и одновременно таинственные, наводящие на странные размышления эпизоды, из которых составляются автобиографические романы Томаса Вулфа.
Дом, в котором он жил, располагался в довольно удаленном, малопривлекательном районе великого города. Лестничная клетка и коридор отдавали сыростью, однако из его рабочей комнаты открывался прекраснейший вид на Ист-Ривер, мосты и суда которой расплывались в серой дымке приближающегося зимнего вечера. В момент нашего прихода писатель стоял в проеме открытой балконной двери, великан со странно детским и мягким выражением лица, погруженный в созерцание призрачно скользящих мимо грузовых судов и бледных лодок. Он оглянулся на нас, указывая широким мягким жестом на заколдованную, неотчетливую панораму.
«It’s glorious, isn’t it?[192]
Я бы целый день мог стоять здесь и смотреть». В его слова вклинилась судовая сирена, уныло протяжный, жалобный, призывный зов скрытых от взора вод.