«Внутренняя эмиграция» — в доме моего друга Хатвани я ощутил, что подобное существует. Там люди находились в оазисе свободы духа и сопротивления, посреди господства власти тоталитарно-авторитарного государства. Как трогательно! Как импозантно! Маленькая группа безвластных интеллектуалов — писателей и ученых, представителей богемы и аристократов — отважилась составить оппозицию всемогущему режиму. Может быть, ничего при этом и не выходило, кроме сдержанно-рискованного шушуканья в курительном салоне. Но все-таки это было что-то! Шушукались ли так в Германии? Нашлись ли и там они, осторожно отважные, боязливо воинственные враги тирании? «Внутренняя эмиграция», с которой я вошел в соприкосновение в Венгрии и о существовании которой в Италии мне сообщали, имела ли она своих представителей в недоступной зоне, потерянном отечестве?
Впрочем, дворец Хатвани отнюдь не был лишь местом встреч мадьярских конспираторов; собирался там и безобидно-светский народ отовсюду. Для меня важнейшим и милейшим знакомством, которым я обязан этому гостеприимному дому, является знакомство с одним молодым американцем ирландского происхождения: Томас Квин Кертис — тогда еще двадцатилетний — с тех пор стал известен в своей стране как писатель, особенно как театральный критик. Ко времени нашей встречи интерес его лежал прежде всего в области экспериментально-авангардистского кино. С этой сферой он вступил в контакт в Москве, будучи учеником и ассистентом великого Сергея Эйзенштейна. Еще больше, чем Эйзенштейном, он восхищался австрийско-американским режиссером и характерным актером Эрихом фон Штрогеймом. Кертис мечтал о том, чтобы поставить в Будапеште гротескный фильм `a la Штрогейм, своего рода пародию на оперетту, насыщенный сатирой, иронией и психоаналитическим смыслом.
Новый друг напоминал мне другого, которого я потерял. Смелый изгиб этих бровей и глаза, по-детски расширенные, распахнутые, словно в постоянной панике или устойчивом восторге, — все это я встретил не в первый раз. Я знал форму этих скул, эти непослушные волосы; эти мягкие, толстые губы, которые понуждала к поразительно живому движению порывистая, прямо-таки отчаянная потребность высказаться. Точно так же или по крайней мере очень похоже смотрел на меня и говорил со мной тот первый, настоящий Рене Кревель.
Жизнь состоит из сплошных странностей! Чем дольше я познаю ее, тем таинственнее она становится для меня. Конечно, неожиданности, новшества едва ли еще встречаются в мои годы; приключения повторяются, в другой плоскости, под новыми знаками; все в конце концов сводится к вариациям. Но как тривиален все-таки шоковый эффект новизны в сравнении с колдовством остроумно измененного «еще-раз», обремененного воспоминаниями «снова-и-снова»! Психологи говорят, вероятно, о d'eja-vue[204]
-чувстве — термин, который, как мне кажется, позволяет охарактеризовать чуть ли не все существенные впечатления и эмоции времени созревания. Юноша, у которого при виде чуждого ландшафта и в какой-то для него на самом деле небывалой еще ситуации вдруг появляется ощущение, будто он это уже однажды видел и пережил, подвержен, наверное, психически обусловленному обману, или же он догадывается о связях, разумом не улавливаемых. Тем же, кто в действительности (или по крайней мере в сфере, которую мы называем «действительной») уже довольно много пережил и повидал, овладевает при виде иной панорамы или иного лица это «d'eja-vue» — чувство, не замешанное на болезненном капризе или оккультной интуиции.И вот ты становишься старше, не совсем молодым, и в один прекрасный день замечаешь, что теперь «все знаешь»; в течение трех десятилетий индивидуум завершает всю гамму переживаний. А потом? Что дальше? Дальше движения нет. Все начинается снова: вся пьеса da capo еще раз, опять снова… Каждая ступень жизни — это новая вариация предшествовавших.
Так являются снова и ушедшие друзья. Примерно через год после смерти Рикки я познакомился с Ландсхофом, не копией первого, настоящего, но все-таки трогательным образом ему родственным. И теперь, не прошло и полных двух лет после скоропостижного расставания с Рене, появился этот юный Кертис. Я узнал взгляд, голос. Это было свидание.
Разумеется, вариация несет собственные мотивы. Кертис не был Кревелем: менее щедро наделен, менее проклят судьбой, жизнеспособнее, здоровее, чем тот. Рене, когда я встретил его в Париже, уже много страдал, ощущал себя больным и, может быть, уже хотел умереть. Он был старше меня. Восхищавший меня, он мог многому научить, и мужеству отчаяния тоже. По отношению к Кертису мне выпала роль дающего, обучающего. Он был моложе не только по годам, это было дитя молодой, недозревшей, динамичной цивилизации: американской. Мой более долгий жизненный опыт и европейское образование давали мне по сравнению с ним известное преимущество, которое, правда, уравновешивалось его большей жизнестойкостью, его темпераментом, его обаянием.