Но Соединенные Штаты упрямо оставались при своем принципе нейтралитета («никакого вмешательства в европейские дела!»), тогда как переговоры между Лондоном, Парижем и Москвой безрезультатно затягивались. Почему не могли договориться Восток и Запад? Что за недоразумения и соперничества тормозили и запутывали дипломатическую беседу столь судьбоносной важности? Почему англо-французский блок колебался предоставить советскому партнеру ту стратегическую позицию в Прибалтике, на которой Москва — конечно, не без основания — вынуждена была настаивать? Возможно ли было представить, чтобы Кремль в своем ожесточении, в своем страхе взвешивал союз или по крайней мере пакт о ненападении с нацистской Германией? Слухи такого рода, уже курсировавшие с некоторого времени, обрели правдоподобие из-за внезапной отставки русского министра иностранных дел Литвинова. Он слыл поборником коммунистически-демократического единого фронта; как никто другой он выступал за «неделимый мир», за «Collective Security»[234]
— и именно теперь он ушел в отставку? Это не могло означать ничего хорошего.Что предстояло? К каким бедствиям готовиться? И где тот авторитет, великий посвященный, на совет которого можно было бы положиться?
Миссис Рузвельт, приветствовавшей и угощавшей писателей, удается придать даже и официальной массовой кормежке прелестно-интимную ноту. Рассудительная сердечность ее улыбки оживляла любое застолье; ее добрый взгляд распространял доверие. И, с кем бы она ни беседовала, она живо интересуется мнениями и проблемами своего визави, — интерес, носящий вовсе не высочайше-милостиво-условный характер, но внушающий доверие своей теплотой и спонтанностью и поощряющий к общению. Только женщина столь аристократической породы и столь демократического сердца может найти достаточно мужества для той совершенной простоты, с которой эта непринужденно-веселая First Lady[235]
выступает, говорит и действует.Она дала знать, что президент очень занят и поэтому не может принять участие в нашем обеде. Тем не менее он все же хотел поприветствовать писателей. Итак, мы были препровождены в его рабочую комнату; он сидел за письменным столом, отодвинув свое кресло-коляску так, чтобы повернуться лицом к дефилирующим мимо писателям. Каждый был ему представлен, каждому он подал руку. Улыбка его была приветливой, хотя и несколько рассеянной и усталой. Взгляд же, сопровождающий улыбку, был одновременно испытующим, радушным и проникновенным, почти играющим. Эти глаза! К ним как-то я не был подготовлен. На знакомом лице они были большой новостью, прекрасной неожиданностью — интенсивная голубизна взора. Светлый тон действовал тем поразительнее, что он выделялся на почти темном фоне окружающих его теней. Глубокие круги вокруг глаз относились к сокровенным чертам этого тысячи раз сфотографированного лица; однако никакой портрет не передает светлой интенсивности взора.
Глаза! Какие они
Писатель, который шел за мной, был Эрнст Толлер; на пути от Нью-Йорка в Вашингтон он был рядом со мной в пульмановском вагоне, мы провели день вместе. Богатый, пестрый праздничный день в пути! Толлер, человек впечатлительный, благодарный, отзывчивый, казалось, наслаждался визитом в Белый дом. Пару раз, правда, он пожаловался на усталость. «Если бы только я мог сегодня немного поспать ночью!» Это было легкое стенание, предназначенное лишь для меня, ибо мы были друзьями. Коллеги вокруг нас смеялись и болтали на многих языках, английском, испанском, французском, китайском, португальском. Толлер сказал мне очень тихо и по-немецки: «Скверно, когда не можешь спать. Это наихудшее». Он вдруг показался изможденным; но потом опять с нарочитой бодростью принял участие в общем разговоре.
То было последнее наше совместное пребывание. Несколько дней спустя газеты сообщили, что Эрнст Толлер повесился в своем номере нью-йоркского отеля.