Но даже эти немногие спутники исчезают в пятницу после обеда до утра понедельника. Я остаюсь, парализованный, скованный демоном этого беспощадного лета. Я не могу двигаться. Моя комната в «Бедфорде» становится душной клеткой, из которой для меня нет выхода…
Единственное утешение этих адских уик-эндов — звонки из города Саванна в штате Джорджия. Каждое воскресенье доносится дорогой голос Томского из этого чужого южного города, где наверняка еще жарче, чем здесь. У него там номер в отеле; но для него это не клетка, а маленькая гавань, убежище, где он может позволить себе после суровой недели в «Кэмп Стюарт» двадцать четыре часа отдыха. Он рассказывает мне о маршах, учебных стрельбах, грубом сержанте, как все утомительно и пусто, как ненавистно и бессмысленно. Он спрашивает о Нью-Йорке — с какой жадностью он справляется обо всем, что здесь происходит. Между тем происходит так мало… Он спрашивает меня о моей работе. А я так ленив!
В своей воинственной ссылке и рабстве он завидует моему досугу, моей независимости. Знал бы он, как я транжирю время! Как мало удовлетворения и прибыли приносит мне моя свобода! Мне стыдно перед ним. И хотелось бы сделать что-то, что-то совершить, о чем мог бы рассказать ему по телефону. «Дисижн» меня больше не удовлетворяет. Статьи не удовлетворяют. Я хочу написать что-то большее, что-то большое: книгу!
Книгу, на английском языке… с тем, чтобы я имел что сообщить Томскому, когда раздастся междугородный звонок из Саванны. «Imagine! The first chapter is practically finished…»[295]
Книгу…
Время серьезное. Я знаю о серьезном времени. Я считаю себя способным на серьезное. Я хочу написать серьезную книгу, откровенную книгу.
Может ли роман быть совершенно серьезным, совершенно откровенным? Возможно. Но романа я писать не хочу, во всяком случае, теперь. Я устал от всех литературных клише и трюков. Я устал от всех масок, от всякого притворства и искусства. Не устал ли я от самого искусства? Я не хочу больше лгать. Я не хочу больше играть. Я хочу исповедаться.
Серьезный час — это час исповеди.
Всякое честное, точное свидетельство засчитывается и имеет вес. Почему мое должно обесцениться?
Каждая человеческая жизнь единственна в своем роде и одновременно значительна; в каждой личной судьбе, каждой индивидуальной форме отражается и варьируется драма некоего поколения, некоего класса, некоего народа и некоего времени.
Что же за историю мне следует рассказать?
Историю некоего интеллигента между двумя мировыми войнами, то есть человека, которому решающие годы жизни пришлось провести в социальном и духовном вакууме: искренне — но безуспешно — стремящегося найти контакт с какой-либо общностью, подчиниться какому-либо порядку; всегда блуждающего, всегда беспокойного, тревожного, гонимого, всегда в поиске…;
историю немца, который хотел быть европейцем, историю европейца, который хотел быть гражданином мира;
историю индивидуалиста, который анархии страшится столь же сильно, как и стандартизации, «унификации», «уравниловки»;
историю писателя, чьи первичные интересы лежат в эстетико-религиозно-эротической сфере, который, однако, под давлением обстоятельств доходит до политически сознательно-ответственной, даже боевой позиции…
Мою историю — возможно честнее, возможно точнее записать со всеми ее обусловленными временем, характерными для этого времени чертами, с ее особой и отдельной проблематикой. (Тень отцовской славы на моем пути… да, это тоже относится сюда.)
Мне хотелось бы тотчас приступить к работе. Хочу поговорить об этом с Ландсхофом. Может быть, это станет чем-то для американского издательства, открытого им здесь вместе с Берманом Фишером.