— Нет. — Ежи попытался высвободить руку, но я крепко ухватила его запястье. Канюля была закреплена пластырем, если его натянуть, то Ежи будет так больно, что он и слова вымолвить не сможет. Кожа у него была белая, растрескавшаяся, и напоминала кору старого дерева. Там, где пролегали сосуды, виделись следы уколов.
— Так что же с пижамой?
— Никто здесь в пижаме не ходит. Оглядись, Кристина. Видишь ты тут кого-нибудь в пижаме?
Я повернулась и окинула взглядом мужчин, сидевших на кроватях, — все, как один, были в белых ночных рубашках.
— Ну и что? — Я обстригала ножницами ногти у Ежи до самого мяса. — Ты не должен так опускаться только потому, что это позволяют себе другие.
Ежи молчал, он жевал зубочистку и разглядывал ногти своей другой руки. Краем глаза я видела, как одна из сестер меняла соседу Ежи ночную рубашку. Она растирала ему спину "французской водкой" и массировала этого человека, который был немного моложе Ежи; синеватые вены проступали у него по всему телу. Под руками сестры он тихо постанывал.
— Поэтому, да? — прошептала я, обращаясь к Ежи, но он, казалось, был всецело поглощен созерцанием своих ногтей. — Так ты поэтому не хочешь надевать пижаму, да? Ежи, ответь мне.
Ежи посмотрел на меня пустым взглядом.
— Что ты сказала?
— Только не прикидывайся опять, будто ты плохо слышишь. Ты хорошо слышишь, Ежи, очень хорошо. Ты бы хотел, чтобы она тебя переодела, ради этого ты готов носить эту дурацкую больничную ночную рубашку. Только чтобы она тебя переодела, — других причин нет.
— Что поделывает отец?
— Что он может поделывать? День-деньской отдыхает. С утра до вечера.
— Ты бы сходила с ним погулять.
— Ты так считаешь? Лучше я приду навестить тебя, Ежи. Если отец перестанет самостоятельно передвигаться, я не буду ему помогать.
— Ай! Будь поосторожнее.
— Я осторожна, Ежи, этот ноготь у тебя врос.
— Я же сказал, чтобы ты была поосторожнее. — Ежи пытался вырвать у меня руку, но я держала ее крепко.
— Вот еще этот ноготь, — сказала я и обстригла ему ноготь на мизинце. Потом я попыталась немного смягчить тон. — Я тоже могу тебя переодеть, Ежи, если тебе нужна помощь. — Под глазами у него были тяжелые синеватые мешки; с тех пор, как он оказался здесь, лицо у него как будто бы осунулось. Словно они морили его голодом. — Я это сделаю. Ты только скажи, и я тебя переодену. Тебе не нужны эти сестрьр, Ежи, у тебя ведь есть я. — За спиной я услышала стук деревянных башмаков, по палате шла сестра, звонким голосом она крикнула какому-то старику:
— Ну, как у нас дела сегодня?
Я слышала, как она встряхивает чье-то одеяло, и видела, как Ежи провожает ее взглядом через всю палату, не обращая внимания на меня и на мое предложение.
— Ты прячешься в угол, — сказал Ежи, не удостаивая меня взглядом.
Я остригла ему ноготь, хватив ножницами так близко к кончику пальца, что Ежи наверняка было больно.
— От чего?
— Это ты знаешь совершенно точно. — Он внимательно прислушивался к стуку деревянных башмаков позади меня.
Больше я не спрашивала, в конце концов, я знала, что он имел в виду не заботу об отце. Он имел в виду, что его сестра попусту расточает себя и свою жизнь. Он осуждал любую форму расточительства. Ему не давало покоя, что я продала свою виолончель и не добилась того, на что, по его мнению, была способна. И не только способна, как он без конца твердил, а скорее, благодаря этой моей способности прямо-таки обязана добиться. Однако он настолько же не терпел моей заботы о нем, насколько я не переносила его беспокойства обо мне. "Не для того мы покинули Щецин, чтобы…"
— Почему ты не уходишь, Кристина? Оставь меня одного. Смотри, сестры готовят ужин.
— Я еще немного посижу. Минутку. — Я крепко держала тонкую и холодную руку Ежи, даже когда он хотел ее у меня вырвать. Первый раз в нашей жизни я оказалась сильнее его.
— Ежи, они тебя здесь толком не кормят, я же вижу. Морят голодом. Как ты выглядишь!
— Уйди, пожалуйста. Уйди. Лучше сходи к отцу в лагерь, он боится темноты.
— Я знаю, но ведь осенью всегда темно. Если бы я не оставляла его одного, то зимой вообще не могла бы навещать тебя, — сказала я, стараясь, чтобы голос у меня звучал не угрожающе и не умоляюще, и ощутила глубокий страх оттого, что оставляю Ежи здесь, в больнице, на произвол сестер, дня и ночи, и капельницы, которую ему поставили в начале недели; страх перед дорогой домой в темноте, перед двухэтажным автобусом с неоновым освещением, дорогой домой, в лагерь, ибо никакого другого пристанища у нас больше не было. Даже если наш дом, скорее всего целый и невредимый, стоял на своем месте, совершенно равнодушный к нашему отсутствию. Теперь его отделяли от нас бесчисленные километры и две границы на Востоке, на другом берегу Одера. Дом был недосягаем. Я обязана была ему это сказать, чтобы он вспомнил, и при этом немножко поплакать.
Ежи вздохнул.
— Почему ты всегда так громко вздыхаешь? — спросила я: я не хотела слышать, как он вздыхает.
Ежи опять вздохнул.
— Прошу тебя, не надо. — Я крепко держала его за руку.