По любезности младшего офицера, иностранным гостям приносили утренний чай в их каюты. Молодой матрос, тот самый, который встретился Гамильтону в первый день, и на этот раз с детским изумлением оглядел четвертую за неделю шелковую пижаму лейтенанта и его темно-красный халат. Гамильтон вначале рассчитывал прочесть во взгляде матроса-социалиста классовую ненависть (это, пожалуй, можно было бы вставить в поэму «Север», — Байрон вклеивал и не такое); но никакой ненависти он, при своей безошибочной чуткости, ни во взгляде, ни в душе матроса не прочел. «Да, прекрасный, добрый, чуждый зависти народ!» — это, впрочем, тоже годилось для поэмы. Матрос поставил поднос на чемодан, снял со столика часы, портсигар, зажигалку, две книги, десяток исписанных листков, записную тетрадь в кожаном переплете («к плану поэмы «Север»), ключи, самопишущее перо и много других предметов. Глядя на них с тем же детским любопытством, он все бережно разложил на чемодане, перенес на столик поднос, раздвинул складной стул. У него было такое впечатление, что этот очень нравившийся ему чудак в шелку и в бархате ничего своими ручками сделать не в состоянии.
Утренний завтрак, как всегда, был обильный и хороший. От Марьи Ильинишны Гамильтон знал, что русские офицеры получают не все из подававшегося иностранным гостям, и, хотя Мэри добавила: «Мы этих ваших мармеладов не любим, а питаемся мы сытно», лейтенанту ее сообщение было не совсем приятно. Тем не менее он ничего на подносе не оставил. У него все время был зверский аппетит; он приписывал это морскому воздуху. Море по-прежнему было совершенно спокойно: немного качало только раза два под вечер. Штурман говорил, что не помнит в Баренцевом море такой хорошей погоды в это. время года. Лейтенант огорченно думал, что со времени потопления подводной лодки их плавание, несмотря на боевую обстановку и всевозможные предосторожности, почти превратилось в увеселительную
Оставив поднос на чемодане, Гамильтон занялся делом. На этот раз дело у него было довольно неприятное и непривычное: он производил подсчет денег.
Гамильтон отлично знал, что его сообщение о желании жениться на русской коммунистке, на чьей-то разведенной жене, на 25-летней докторше, вызовет бурю в родительском доме. Родители не могли запретить ему жениться на ком ему угодно; с тех пор как он достиг семнадцатилетнего возраста, они вообще никогда ничего ему не запрещали. Но в их враждебности его плану, даже в их негодовании, сомневаться было невозможно. Отец принадлежал к правому крылу республиканской партии. В дни уплаты подоходного налога мрачно называл президента Рузвельта большевиком и лишь в июле 1941 года согласился прочесть первую из вновь выходивших восторженных книг о России. Мать, боготворившая сына, ревновала его к всякой девице, бывавшей в их доме, и не раз откровенно говорила,, что ранняя женитьба Чарли была бы для нее большим горем. Как горе она приняла и первую его серьезную любовь, хотя он тогда сделал предложение молоденькой хорошенькой барышне, которая принадлежала к их обществу и никаких возражений вызвать не могла. О втором своем предложении он матери не сообщил: вторая барышня к высшему американскому обществу не принадлежала; а главное, он тогда жил в университете, сравнительно далеко от родителей: в письмах Чарльз Гамильтон еще мог кое-как скрывать правду.
Неизбежная семейная буря сама по себе его не пугала. Ой очень любил родителей, но в этой буре было то, что ему нравилось: борьба за принципы, за убеждения, то самое, ради чего он после Пирл-Харбора подал заявление о желании поступить на военную службу (которая до того казалась ему варварской глупостью). Однако он чувствовал: после бури просить отца о деньгах не годилось, да это и не обещало никакого успеха.