Московский следователь стал вызывать всех свидетелей, давших показания против К-на. Почти все они снимали свои показания, как данные под нажимом.
Профессор Б. также отказался от ряда своих показаний, но на достоверности двух настаивал: на слушании "Голоса Америки" и на "конфете из г-на".
Московский следователь, по-видимому, уже знал, из какого материала сделана научная конфета Лепешинской, но до Фрунзе это еще не дошло. Он, безусловно, знал также, что профессор Рапопорт был освобожден с полной реабилитацией, несмотря на то, что следствию было известно его авторство в этой "конфете".
Во всяком случае, следователь сказал профессору Б. в присутствии К-на:
"Профессор Рапопорт поступает как ученый, отстаивающий свои научные взгляды, а Вы в своих выступлениях говорите одно, а за глаза — совсем другое". Так был посрамлен Б. и реабилитирована "конфета". Дело К-на было пересмотрено, он был полностью реабилитирован, восстановлен в партии с сохранением стажа, здравствует и подарил советскому обществу и науке три интереснейших тома.
Весь этот эпизод может показаться смехотворным, но, по существу, это — мрачный штрих эпохи. Он является демонстрацией того, чем занимались органы, имеющие своей задачей, судя по их титулу, охрану безопасности государства; на что тратилась человеческая энергия, средства связи, материальные средства. Я должен извиниться перед возможным будущим исследователем эпохи за свою озорную формулу, для выразительности которой была принесена в жертву культура русской речи, но которая все же в какой-то мере отображает аромат эпохи. Да я и не предполагаю, что озорная формула может служить когда-нибудь материалом для хроники времен Сталина…
Моя научная уголовная биография оказалась чрезвычайно богатой.
Следствию известны были не только мое отношение к открытию Лепешинской, Бошьяна, но и мои выступления в диспутах о "вирховианстве", в дискуссиях с проповедниками "нового направления в патологии", с борьбой против "неврологического деспотизма" в медицине, с выступлениями в защиту исследований Л. С. Штерн. Следствие считало меня активным противником учения И. П. Павлова. По-видимому, у меня была такая агентурная репутация, хотя в действительности я был только против опошления этого учения его эпигонами.
Перечислив все мои научно-методологические грехи, следователь "успокоил" меня, что они не являются уголовным преступлением, предусмотренным уголовным кодексом. По-видимому, он считал, что у меня достаточно большой запас других преступлений, чтобы в качестве довеска не присоединять к ним и эти грехи.
Если не иметь в виду отсутствие необходимости в этом, то и эти грехи могли быть трансформированы в тяжелое политическое преступление, как это было в делах генетиков, микробиологов, поэтов, писателей, работников искусства. Мои научные грехи в моем уголовном комплексе играли только роль фона. Как мне заявил мой куратор, они только важны следствию в качестве характеристики моей общей антисоветской физиономии, как яростного врага передовой советской науки и защитника реакционных учений Вирхова, Штерн. Так откликнулось мне в стенах Лефортовского замка мое донкихотское ауканье в схватках с невеждами и торгашами наукой.
Необходимо, однако, вернуться к основному содержанию следствия. Каждый сеанс его, после введения меня в кабинет следователя, открывался им следующим диалогом: "Ну". — "Что — ну?" (с повторениями). "Рассказывайте".
— "Что рассказывать?" — "Вы сами знаете, что рассказывать". — "Мне нечего рассказывать из того, что вам нужно". Эта тошнотворная жвачка была увертюрой к каждому допросу; от одной мысли, что она предстоит, начинало сосать под ложечкой, как будто кто-то намотал на палец конец кишки и медленно ее накручивает на него (прошу извинить слишком натуралистическое анатомическое сравнение). После нескольких бесплодных "ну" следователь, заглянув в какую-либо из двух толстых папок с моим досье, подавал какой-нибудь конец преступной нити. Завязывалась беседа на тему еврейского буржуазного национализма и моего отношения к нему в аспекте изложенных выше уголовных трактовок этого понятия. Я был погружен в глубокую его трясину не только собственным опытом знакомства с откровенно беззастенчивыми проявлениями национальной дискриминации, о которой с полным знанием дела я рассказывал, но и доносами, показаниями сопроцессников, агентурными сведениями о моей реакции на то, что я в своем ослеплении наивно считал антисемитизмом. Были неожиданные намеки на националистические прегрешения, вошедшие в следственный материал, но о которых я с детской безмятежностью не подозревал.