Я не буду рассказывать про ту неделю в деревне — скажу лишь, что вернулся я и все никак не мог забыть эту картошку, которую мы действительно выбирали уже из-под снега, из грязи, а потом она смерзалась в ворохах, потому что ее не вывозили: машины буксовали, их самих вытаскивали тракторами, а снег сыпал и за ночь заметал все, и по бесконечному белому полю, как могильные курганы, стояли белые бугры, которые мы накануне натаскивали, насыпали ведрами. И зачем нас только посылали, отрывали от работы, кормили, гоняли машины?.. Тома у нас там заболела, и ее положили на печь, а до этого все мы спали в избе на полу, и тут же на полу сушилась у хозяев рассыпанная картошка.
Снимая вечером и натягивая утром тяжелые сырые сапоги (Секундомер меня учил, как накручивать портянки), я всякий раз вспоминал добрым словом Гришу.
Мы вернулись под праздник, пятого или шестого, на работу вышли девятого. Я бежал, спешил, оказывается, успел соскучиться, и не терпелось повидать Гришу, Володьку, узнать, как там прошел их культпоход на «Травиату». Мне вроде тоже обрадовались, и Гриша.
Про «Травиату» он сначала не стал много рассказывать, видно, не хотел меня обидеть.
— Да, красивая вообще штука — эта опера, — а сам усмехался. А потом сказал: — Поют там, понимаешь, и ничего сперва не разберешь, вроде не по-русски, я только под конец вник, улавливать стал. Вчетвером как затянули каждый свое — где тут понять? Но вообще интересно, конечно…
А про колхоз, когда я стал рассказывать, Гриша слушал хмуро и раза два выругался, хотя редко ругался при мне.
— Я сам два года в эмтээс проработал, знаю это дело, — сказал он. — Но ты, ладно, не думай много, мозгов не хватит.
Он даже руку положил мне на плечо — мы сидели рядом на подоконнике — и подержал ее так немного у меня на плече.
— На земле самая тяжелая работа, — добавил он, будто успокаивая меня. — Еще тяжелее, чем наша. (Разве наша такая тяжелая? Я еще не понял в ту пору.) У меня вон три сотки всего, садик вшивенький, и то все время рук требует…
Я молчал. Гриша умолк тоже, и мы еще недолго так посидели.
— Ладно, — сказал он потом. — Давай работать.
Я еще сказал ему спасибо за сапоги.
— Да ну, чего там! — Он поднялся и немного постоял, задумавшись. И мы пошли работать.
Как-то в пересменку, когда все рабочие были в цехе, созвали собрание: дело шло к концу года, годовой план решали выполнить до срока, выступали с речами начальник цеха, парторг, мастер Дмитрий Дмитрич, народ густо сидел на верстаках, ящиках, прямо на полу, иные стояли. Потом пошло разное, насчет дисциплины, прогулов, чистоты, спецодежды и тому подобного. Говорили, что мы хуже всех на заводе, и когда уже хоть душ нам сделают. Потом о читке газет. Что вот, мол, десять раз постанавливали читать в обед газеты, летучки делать, и все равно дуются в «козла», и никакой политработы нету. Стали кричать:
— И без того все грамотные!
— Что уж, мы сами газет не читаем!
— Не детский сад!
— Пустой разговор!
Однако постановили: газеты в обед читать и поручить это дело новеньким, грамотеям, это значило — мне и Володьке Беляеву.
Так появилась у меня общественная нагрузка.
Уже на другой день я, усевшись повыше на верстак, развернув газету, скороговоркой вычитывал самые интересные новости. Вокруг меня собиралось человек двадцать: разложив на коленях завтраки, жевали, хрустели бумагой, пили молоко и кефир, слушали. В другом конце, у окна, за столом мастера, все-таки играли в «козла». Володька Мороз был, конечно, там и время от времени, грохнув фишкой о стол, кричал мне: «Ты давай погромче, ты давай нас тоже охватывай!» Его утихомиривали: «Ладно! Помолчи! Тише там!»
Ничего особенно интересного в газете не было, я за пять минут прочел все, что можно было, а люди расположились надолго, по-серьезному и расходиться теперь, видно, не хотели. «Надо других газет штуки две брать», — сказал кто-то. Потом кто-то еще спросил, вспомнив прочитанное: «А вот как она сейчас вообще, Дания?» — и стали говорить про Данию. И никто ничего, оказывается, не знал про Данию, а старик Пилипенко и вовсе спросил: «Где это?» Я стал рассказывать, что помнил, меня слушали.
Потом настала очередь Володьки Беляева.
Володька в подробности не вдавался — прочтет заголовок и говорит: «А, это мура, это неинтересно!» — «Да ты читай давай!» — крикнут ему, а он: «Что вы, ей-богу, как маленькие, читай вам, больные, что ли?»
Потихоньку дело с чтением газет заглохло — должно быть, до следующего собрания, но за мной осталась слава, что я много чего знаю и хорошо рассказываю. Когда я заходил, например, потом в резальную и там вдруг почему-то оказывался Пилипенко, то он семенил мне навстречу и говорил: «Ну давай, милок, расскажи чего-нибудь…» — «Да что вы, что я расскажу?..» — «Ну-ну, расскажи-ка давай, расскажи…» — «Да о чем?..» — «Ты ему про американцев давай, — прогудит Секундомер. — Он про американцев любит». — «А может, про русских рассказать?» — говорю я. «А что про русских? — удивится Пилипенко. — Чего, новости, что ль, какие?..»