Когда, уже в конце ее карьеры, я видел Мэрион в «Расплате», где она появлялась всего в двух коротких сценах, ее игра была столь великолепна, что Генри Эйнли, как всегда изысканно вежливый, по окончании спектакля вывел актрису на сцену и на глазах у всей публики поцеловал ей руку. Припоминаю еще один пример тактичности и любезности Эйнли. Случилось это на премьере «Много шума из ничего», прошедшей без особенного успеха, хотя, по-моему, он очень хорошо играл Бенедикта в паре с Мэдж Титередж — Беатриче. Когда опустился занавес, он вышел на авансцену и, сделав поклон в сторону первой ложи, где, полускрытая портьерами, сидела Эллен Терри, объявил:
«Мы имели честь играть перед лучшей в мире Беатриче».
Так же как у Эллен и Фреда, у Мэрион под старость ослабела память, и ее любящие племянницы, не считаясь со временем, помогали ей учить роли. Она очень неохотно сознавалась в этой своей слабости и разработала блистательную технику маскировки своих промахов и ошибок.
*
Годам к восьми-девяти я уже пристрастился к переодеваниям, шарадам и всевозможным театрализованным играм, хотя театр еще не захватил меня настолько, чтобы я собрался посвятить ему жизнь. Вообще не припоминаю, чтобы мне случилось встать и объявить: «Я буду актером». Но теперь я вижу, что инстинктивная тяга Терри к сцене жила во мне с детства, хотя в то время я еще не сознавал этого. В семье меня считали слабым ребенком, чем я и пользовался, преувеличивая свои недомогания, чтобы наслаждаться особой едой и повышенным вниманием окружающих. Когда я болел, мать подолгу читала мне вслух. Вальтер Скотт казался мне скучным, а пассажи, написанные на шотландском диалекте, которые мать воспроизводила довольно прилично, я понимал с большим трудом. Зато, как и мама, я любил Диккенса. В наиболее чувствительных местах мы оба испытывали глубочайшее волнение, а доходя до смерти Доры или Сидни Картона, просто задыхались от слез и «скорбели слишком, чтобы говорить»!
Когда я поправлялся после какой-то болезни — не то желтухи, не то ветрянки,— меня обуяла страсть к рисованию. Я начал писать задники и делать рисунки пастелью для моего кукольного театра. Свои декорации я устанавливал на камине, а ночью вставал, зажигал свет и любовался ими. (У меня уже тогда сложилось характерное для актера представление, будто при искусственном освещении все выглядит вдвое красивее.) Если же утром доктор, вечно куда-то торопившийся, не считал нужным похвалить меня, в тот момент как я пытался обратить его внимание на мои декорации, я приходил в бешенство: в публике я нуждался еще ребенком. Однажды, обнаружив, что могу по слуху сыграть вальс из «Веселой вдовы», я был глубоко огорчен, когда бонна, которой я с ликующим видом исполнил его, сухо бросила: «У тебя врут басы, да и написан он в другом ключе», а потом сама села за пианино и без единой ошибки сыграла этот вальс.
*
Мой старший брат Льюис учился в Итоне. Наверху, в детской, нас было трое — сестра Элинор, брат Вэл и я. Наши театральные предприятия мы начали с того, что построили макет театра — вдохновенное произведение в кремовых с золотом тонах и с красным бархатным занавесом, который мне подарила мать ко дню рождения. Все мы писали пьесы и пo очереди разыгрывали их, стоя за сценой и на глазах у зрителей передвигая руками оловянные фигурки. От картонных фигурок на проволоке мы отказались, решив, что они слишком непрочные и управлять ими трудно. Неоспоримая детская логика примирила нас с вторжением в каждую сцену наших великаньих рук: мы попросту перестали замечать их. Сюжет и диалоги обычно разрабатывал Вэл, я же рисовал декорации: с самого начала я остро чувствовал сценическое пространство и цвет, а декорации, костюмы и живописная иллюзия всегда пленяли меня. Однако ребенком я не проявил должных талантов в этой области — будь они у меня, я, разумеется, стал бы не актером, а театральным художником. Тем не менее в то время меня в первую очередь волновали именно декорации, а уж потом сама пьеса.
Мы чрезвычайно меркантильно подошли к управлению нашим театром. Вэл и я были компаньонами в деле, по примеру дяди Фреда. Сестра же моя считалась сказочно богатой меценаткой, «леди Джонз», финансировавшей наши смелые постановки. Семья Терри (за исключением одной Эллен) не отличалась юмором, поэтому мы по целым дням играли в театр с удручающей серьезностью.
«Леди Джонз» финансировала серию волнующих пьес, посвященных нашим великим родственникам Терри. В одной из них фигурировали бабушка Кэт Терри и большинство наших теток. Была там сцена на пароходе, где бабушка в приступе морской болезни зовет свою глухую горничную. Мы считали эту семейную пьесу на редкость смешной, но, в отличие от наших более серьезных спектаклей — детективных пьес, исторических мелодрам и салонных драм, на которые мы стремились привлечь в качестве зрителей родных или прислугу, эту вещь можно было играть лишь в строгом секрете.