— Садись, Переседова, пить будем, — оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.
— Ты, Переседова, не бойся, — начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, — он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, — а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь — коньяк. Все, что захочу.
Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.
— Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, — продолжал Гаврилов, — порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи — одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь — каждый день одно и то же — деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть — вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?
— Зачем? — спросила Манька.
— А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала — люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров — то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.
— Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...
Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:
— Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...
Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.
— Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, — рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.
Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.
— Где мой шарф? — не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.
— Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, — сказала Манька.
Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять — то ли досадливо, то ли брезгливо — сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.
Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.
Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.
Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.
Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова «мама», «дочь», «я — мама», входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она — прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, — так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.