Трактор выйдет из деревни около семи утра. Это некогда коричневый, теперь бурый, замазученный и заляпанный еще, наверно, прошлогодней грязью «Беларусь» с тележкой на прицепе. Часа через полтора к нему потянутся бабы и девки в новых, из сундуков, ситцевых платьях и кофтах, мужики в светлых рубахах. Косы и грабли сложат на задний борт: рукоятками — под скамьи, зубьями, лезвиями — на улицу. Будут занимать места — Борьку-гармониста, умеющего пилить «Цыганочку», «Русского» да под частушки, усадят посередке. Борька — ухарь, к нему девки так и липнут. Он может играть всю дорогу, до темных кругов под мышками, а в перерывах при всех щупать девок. Такого не простили бы ни одному парню, ему же все с рук долой. Потому — гармонист. Генка иногда тоже хочет стать гармонистом, да нет у него гармошки.
Вылезет из своей избы как всегда заспанный тракторист дядя Коля, вялыми руками, сотрясая, рыжий чуб, подергает за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, — и трактор поедет туда же, куда пешедралом ведет полтора мужика Маруська.
— Ну вот, — сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «Товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. Трепали, что за два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и возвращался обратно. Рассказывает он как-то безучастно, не интересуясь даже, слушают его или нет. — Ну вот, — повторил Кузьмич. — Приезжаю в Вологду. А там мне пересадка. На вокзале народу — плюнуть некуда. Хлеба хотел купить — далеко идти. А сундучок-то тяжелый. И оставить не с кем. Одна баба, примечаю, смотрит и смотрит. Можно ль, говорит, служивый, на твоем сундучке посидеть? Какой, говорю, к едреной бабушке служивый...
— Батя, не отставай! — командует Маруська.
Маруська идет посредине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, — будто лягушка квакает. В сапоге, наверное, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше подымался кверху, а рот настолько широко растягивался, что были видны десны. Маруська — старая дева.
Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза — не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана — ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.
Кузьмич ходит мелкими частыми шажками: видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему под шестьдесят, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он поднимал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, — с верхушки.
На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом — страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают черные щи из капустного крошева и водку. Если уж он попадает на станцию, то возвращается навеселе. Еще с поскотины слыхать его песню «Когда б имел златые горы...», а в перерывах — двухстрочную припевку-частушку «Ух-ха-ху ха-ху ха-ху. Хоть бы худеньку каку». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, — он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе, правда, есть два-три мягоньких матюжка, но он ими пользуется не больше, как знаками препинания.
Они идут в Трестуны — самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разнокалиберных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, но точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.