А Женька все с тем же нажимом – мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все что угодно – продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а Успенского – или его фамилия была Акимов? – загоняют на три года в Петрозаводск. Успенского-Акимова я видел дважды, до этих разговоров и после. В первый раз он являл собой воплощение дружелюбия, со снисходительным смехом рассказывал, как после девятисотсорокаградусной пытался душить таксиста, – во второй же раз держался с надменностью маркиза, что ему, с его профилем герцога, удавалось гораздо лучше, чем мне. Зато, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот, не задумываясь, с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном – получи же и в ответ то же самое. Женька помедлил и – улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.
Тогда я еще был способен, проглотив гадость, войти с Женькой на пару в аудиторию, грянув, как с лучшим другом, увертюру к «Вильгельму Теллю» на два голоса. Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там уж чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами – от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр, словно у себя дома, и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке смирно всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал, как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо, оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге – гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись. Помню, во время обмена комсомольских билетов один из них, явившись «от бюро»… губатый такой – Зелинский, что ли? – вдруг начал требовать от меня серьезных мотивов, почему я хочу остаться в комсомоле (попробуй не останься!). «Почему вы мне тычете?» – даже обрадовался я, но он проигнорировал, а группа, естественно, проголосовала за.
У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские: эталонным личностям – да походить на заурядных культурных людишек! «Почему у баб… вдоль, а не поперек? Чтобы не чавкала на лестнице!» «Что будет, если комсомолку перевернуть вверх ногами? Комсомольская копилка». О своих сексуальных подвигах, замаскированных под забавные случаи, здесь рассказывали в таких выражениях и подробностях, на которые среди матросов отваживаются лишь патентованные шуты, – так достигался особенно восхитительный контраст между их интеллектом и «крутостью»: им нужно было ежесекундно попирать законы «для подлых». За такую «крутость» Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем и «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя потом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана… Компрометировал мою «крутую» половину и блаженный Гальперин, знавший семь языков и громко чихавший на каждой лекции. Однажды на доске кто-то нас поздравил: «Сегодня Гальперин чихнет юбилейный тысячный раз», Гальперин прочел поздравление своими восторженно распахнутыми голубыми глазами, глядящими, казалось бы, в переносицу, и, хлопнув папкой о пюпитр, выбежал из аудитории. Представьте, этот чмошник любил те же песни, что и я, – о дальних странствиях, на последней встрече курса только мы двое знали все слова: он пел очень проникновенно с расстегнутой ширинкой…