На дороге крутилась пыль, кто-то сзади смеялся. На поляне все так же стоял теленок, пригнул длинные уши. Он присел с ним рядом, уткнулся головой в теплую шею. Теленок закрыл глаза, и Владимир поднялся на ноги. Но только поднялся, в голове вспыхнули голоса Сашки и старшего, он отогнал их, но они не отступали. Шагнул вперед и стал считать шаги. Наступал вечер, кругом было тихо и пусто. Владимир оглянулся, и ноги опять потерялись. За деревней стояли три фигуры — одна большая и две маленьких. Ему показалось, что они махали. Но когда вышло из облака солнце, он увидел, что люди стоят неподвижно. По небу двинулись красные полосы — возникала вечерняя заря. Она возникала постепенно, разгораясь до большого огня. Владимир шагнул вперед и опять оглянулся. Люди шли за ним. Волосы у них слабо светились от зари, и он испугался, почему они идут медленно, — остановится сердце. Заря заняла полнеба — и он увидел их лица. Но они выглядели слабо, неясно. Он уже не мог дождаться. Тихо, как по воде, побрел навстречу.
ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ
Издалека, с холодных морей, пришла осень. Над городом полетели дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. В парке на танцах — все локти обдерешь, с билетами в кино тяжело, по улицам холодно гулять. Скучно Мише. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Там и арбузы поспели, дыни налились, ешь — не хочу.
В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.
К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее — розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.
К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:
— Милости прошу к нашему шалашу!
Миша суровел совсем:
— Опять график прыгает!
— Пять минут опозданьица, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.
Миша садился на переднее сиденье к окну.
Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горячо пахнет донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:
— Когда, Егорович, женимся?
Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.
— Я ж по-свойски, Егорович, а ты губы втянул…
Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина — каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил. Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленькой бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял — прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцем по шее щелкал:
— Сообрази!
«Как уж мужик, приказы шлет», — угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку и хрустких огурчиков с рассолом. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:
— За тебя, мать, жить тебе столько же.
— Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…
— Завела…
— Внучонка ж охота…
— Э-э, — свирепел Миша, еще в стакан наливал. Разнимались стены, пела в груди музыка, и все, что держалось там на запоре, — лезло:
— Скоро мастером буду. Почет, денежки… Хату в центре отхвачу, мотор куплю! «Яву» знаешь, мотоцикл? Не знаешь… Эх, коровьи подойники. Ничего вы не знаете.
— Не ладно так, Миша. От подойников сам пошел. Всю войну…
— Не трепитесь, мамо…
И мать обижалась, становилось ей горько. Плакала, плакала…
— Хватит нюни-то. Хочешь, завтра платье куплю? Станешь теткой городской.
— Все, сынок, есть. Ходим чисто и про запас держим.
— Тогда фартук сними. Как баба.
— И так баба. Всю жизнь на ферме. Тут и рученьки надсадила. Всю войну…
— Ы-ых, мама! Я магнитофон заведу! «Яузу» слыхала?
— Кого?
Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.
Мать стелила белые простыни, клала красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.
— Эх, Сашка, женить бы его на нашей петровской, возле себя оставить… Хоть бы в старости-то погреться…
Молчал Сашка. Ночным холодом несет от окна. Мать в платок куталась и пела сухим простуженным голосом: