Здесь не место, конечно, подвергать более обстоятельному разбору философию Бергсона. Скажу только — и здесь это сказать уместно, даже необходимо, — когда я теперь, приехав за границу, получил наконец возможность ознакомиться с книгами Бергсона, я был неслыханно поражен. Какой-то рок тяготеет над философией. С Бергсоном повторилось то же, что было и с Декартом. И ему блеснул свет великой истины — но он захотел отдать ее людям и — забыл все, что видел. Истина не выносит общего владения — и обращается в невидимку при первой попытке извлечь из нее пользу, включив ее в "общий для всех мир". Бергсон и это знал: оттого он так часто и настойчиво повторяет в своих сочинениях, что только великие художники, освободившиеся от власти общих понятий, могут проникнуть и правдиво изобразить внутреннюю жизнь человека. Но тогда ведь у них — и только у них — философия должна искать "непосредственного данного", и соблазн внешне убедительной очевидности разумных обоснований должен быть во что бы то ни стало преодолен. Может быть, если бы оброненное им как бы вскользь еще в первой книге замечание о «безосновности» истины заменило бы ему идею интуиции длительности, он не стал бы, вопреки самому духу своей философии, утверждать, что "наше я непогрешимо в своих непосредственных констатированиях" (nôtre moi, infaillible dans ses sensations immédiates),[33]
ибо "наше я" есть уже нечто общее, есть "сознание вообще", т. е. тот падший разум, бессилие которого, за пределами, конечно, его ограниченных sub specie æternitatis функций, Бергсон сам обнаружил с такой благородной смелостью и беспощадностью. Но зато он бы рассказал, может быть, нам об «едином» Плотина, к которому он был, по-видимому, так близок по устремлениям, или даже не побоялся бы взять под свою защиту «анамнезис» Платона, или хоть бы самого демона Сократа. Может, вспомнил бы об изгнанном из философии κάταρσις'e и exercitia spiritualia. Ведь все же древние были лучше нас и жили ближе к богам, хотя не умели ни летать по воздуху, ни переговариваться меж собой за тысячи верст! Но для этого, повторяю, нужно было не забывать открывшейся ему истины: наша логика, логика людей, добывающих хлеб в поте лица, в корне извратила нашу познавательную способность, приучивши нас думать так, как того требуют интересы нашего земного устроения. Знать, думать может только тот, комуТаким был последний великий философ древности — Плотин. Таким был и Толстой.
В разобранных нами выше посмертных произведениях Толстой еще оставляет некоторую возможность участия в общей жизни своим героям. Они еще поучают людей, борются, что-то, значит, делают и еще надеются на декартовское ergo или бергсоновское "непогрешимое общее я". Но и у Ивана Ильича и у Брехунова нет ни возможности, ни надобности ни поучать людей, ни вообще что бы то ни было делать. Оба они умирают, т. е. перестают существовать для общего всем мира. Казалось бы, при таких условиях и писать не о чем. Если бы Толстому и в самом деле присуще было то верноподданнейшее отношение к разуму, о котором он так часто и громко говорил, то ему не следовало даже и замышлять рассказ на столь явно неразумную тему, как смерть. Человек умирает — его похоронить нужно. Разве пред судом разума не праздное, чтоб не сказать сильнее, любопытство подсматривать и подслушивать, что происходит в душе умирающего?
Но Толстого суд разума нисколько не беспокоил. Когда нужно было, он умел идти к своей цели, не испрашивая предварительного согласия у подлежащих властей. Когда нужно было, он не боялся и сам разум привлекать к суду.