— На севере вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький, квелый старик старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель. Если он увлекается музыкой, знайте, что он уж где-то воспитывает музыканта. Если увлекается архитектурой, значит, запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей.
— Я сам писал стихи, — продолжал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я? Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов и идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтает за меня, кто-то возводит города, пишет хорошие книги, ставит замечательные спектакли, находит новые дороги в науке, и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…
Он плюнул, отдышался и добавил:
— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз вор, в бараках грязно, а у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Коммунист — это, брат, человек, который должен жить счастливее беспартийного. Надо уметь так жить!
Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и товарищах по работе. Потом он проводил Ольгу до пристани.
— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.
У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье, и если бы не боялись все хорошее перепутать, конечно, переженились бы и странствовали семьями, с детьми, как цыгане.
25 сентября Звягин был в лимане Амура.
Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева. В бане уже гостила зуевская племянница Олимпиада, приехавшая выходить замуж.
В Николаевске-на-Амуре все было тихо. Город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляньях, ожидали первой осени и вместе с нею женихов из тайги.
В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашавшего поехать с ним по краю, и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал ему навстречу в Никольск-Уссурийский.
Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника: Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза, — так предполагалось, — на самом же деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и от остановки до остановки докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.
Во Владивостоке стояло солнечное ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышалось пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шёпотом закричал в трубку:
— Алло, город, алло!..
Наскоро выпив чаю, Михаил Семенович и Луза пешком пошли в город, смотрели, как дворники метут улицы, как открываются магазины заходили на почту, в больницу, на Миллионку, где в улочках-щелях копошились воры и контрабандисты, а кондитеры пекли и варили какую-то сладкую ерунду, пахнувшую чесноком. Они толкнули дверь и вошли в пустой Китайский театр. На стене маршировал мальчик лет восьми; старый, обрюзгший китаец издали наблюдал за ним, что-то хрипло покрикивая.
Потом они сели за общий стол в китайской столовой и вместе с портовыми рабочими и нищими съели какой-то острый соус, сладковато-кислый и душисто-вонючий, запив его теплым, почти горячим пивом. Потом вломились в только что открытый магазин готового платья и долго приценивались к вещам, а в десять часов утра вернулись в вагон заседать.
Не успел Луза выпить у проводника бутылку нарзана, как из салона послышался голос Михаила Семеновича. Он почти кричал: