— Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, — спохватился князь, — созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.
Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот — простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…
На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня — туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»
На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:
— Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?
Послышалась явная затрещина кому-то по шее и — голос:
— Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они — што, озоруют. Фабрику становь — шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит — и все тут. Находишься с рукой.
— Нет, газет я вам не привез, — сказал Мышецкий, подходя. — А как живете-можете, мужички?
— Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, — говорит, — дюже хорошо живу, ажно рубашка на мне сгорела!»
За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:
— Скулите? — сказал Мышецкий, сразу озлобясь. — А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?
Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.
— Чей граммофон? — прицепился князь к Карпухину.
— Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, — говорит, — ваш, а я макушкой у вас буду…»
Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:
— Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же — надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.
— Ваше сиятельство, — с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, — нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы — вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает — отрыгнет. Эвон мятла-то какая!
Вдали показались беговые дрожки — пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил — через открытое окно все было слыхать…
— Вот ваши приговоры! — показал писарь ворох бумаг. — Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались — не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…
— Да не на емино, — загорланили, — нам бы озимо бросить!
Взвизгнула баба — патлатая:
— Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.
— В грыбы уйду, — посулил старый дед, поддержав бабу.
Мышецкий решил вмешаться — прошел внутрь избы.
— Дайте сюда список, — велел он писарю. — В самом деле, — начал князь, — зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?
Мужики ежились, переглядывались, девки — хихи да хахи.
— Ну, хорошо, — почерствел князь. — Значит, честных среди вас нету?.. — Тогда — прошу: кто из вас купил граммофон?
Встал дядя — степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно — волк и собак жрет.
— Я вас вычеркиваю из списка неимущих, — рассудил Мышецкий безжалостно. — Можете жаловаться…
— Кому? — пошатнулся кулак.
— Мне…
Сходка оживилась. Снова — бабий голос, взвинченный:
— А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?
— Кто купил кровать? — рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.
Тишина… «И смех и грех», — думалось князю.
— Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать? Снова — ни звука. Молчат. Боятся.
— Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?
Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:
— Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!