– Тогда смоемся, – смеется Леер, – пусть-ка прочтет вот здесь полковой номер! – Он хлопает себя по ягодице.
Не заперто. Сапоги изрядно громыхают. Дверь отворяется, оттуда падает луч света, слышен испуганный женский вскрик. Мы бормочем:
– Тсс… camerade… bon ami…[1]
– и поднимаем вверх свертки.Теперь видны и две другие, дверь открывается настежь, мы стоим на свету. Они узнают нас, и все три безудержно хохочут над нашим видом. Прямо-таки гнутся-качаются от смеха в дверном проеме. До чего же грациозные движения!
– Un moment…[2]
– Они исчезают в комнате, бросают нам какие-то вещи, чтобы худо-бедно прикрыть наготу. После этого нам позволяют войти. В комнате горит маленькая лампа, тепло, слегка пахнет духами. Мы разворачиваем свертки, вручаем им. Глаза у них блестят, видно, что их мучает голод.Тут мы все немного тушуемся. Леер жестом показывает: ешьте! Снова оживление, они приносят тарелки и ножи, набрасываются на съестное. Отрезав кусочек ливерной колбасы, каждый раз восхищенно им любуются и только потом отправляют в рот; а мы гордо сидим рядом.
Слова чужого языка льются потоком – мы мало что понимаем, но слышим, что слова теплые, приветливые. Наверно, мы и выглядим очень молоденькими. Чернявая худышка гладит меня по волосам и произносит то, что неизменно говорят все француженки:
– La guerre… grand malheur… pauvre garçons…[3]
Я задерживаю ее руку, прижимаюсь губами к ладони. Пальцы обхватывают мое лицо. Совсем близко надо мной волнующие глаза, нежная смуглость кожи и алые губы. Рот произносит слова, которых я не понимаю. Я и глаза не вполне понимаю, они говорят больше, чем мы ожидали, когда пришли сюда.
Рядом смежные комнаты. На ходу я вижу Леера, он с блондинкой, самоуверенный и шумный. Что ж, ему не впервой. А вот я во власти чего-то далекого, тихого, кипучего и доверяюсь ему. Мои желания – странная смесь вожделения и поражения. Голова кружится, но здесь не за что ухватиться. Сапоги мы оставили у двери, вместо них нам дали тапки, и теперь нет больше ничего, что вернет мне солдатскую уверенность и наглость, – ни винтовки, ни ремня, ни форменной куртки, ни шапки. Я падаю в неизвестность, будь что будет… ведь я побаиваюсь, несмотря ни на что.
Чернявая худышка в задумчивости шевелит бровями, а когда говорит, они не двигаются. Порой и звук не вполне становится словом, замирает или незавершенный скользит надо мной – дуга, орбита, комета. Что я знал об этом… и что знаю?.. Слова чужого языка, едва мне понятного, баюкают меня, навевают покой, в котором расплывается комната, коричневая, тускло освещенная, и только лицо надо мной живое и ясное.
Как многообразно лицо, если еще час назад было чужим, а теперь склоняется к нежности, идущей не из него, но из ночи, мира и крови, которые словно сияют в нем сообща. Тронутые ими предметы в комнате преображаются, делаются особенными, и я испытываю чуть ли не благоговение перед собственной бледной кожей, когда на нее падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласкает ее.
Здесь все совершенно по-другому, не как в солдатских борделях, куда нам разрешено ходить, подолгу отстаивая в очереди. Мне не хочется о них думать, но они невольно приходят на ум, и я пугаюсь, ведь, может статься, от такого вообще никогда уже не избавишься.
А потом я чувствую губы чернявой худышки и тянусь им навстречу, закрываю глаза, мне хочется вот так стереть всё – войну, и кошмар, и пошлость, – чтобы проснуться молодым и счастливым; я думаю о девушке с афиши, и на секунду мне кажется, будто моя жизнь зависит от того, сумею ли я ее завоевать… И тем крепче прижимаюсь к рукам, которые меня обнимают, быть может, случится чудо.
После мы каким-то образом опять собираемся вместе. Леер смотрит орлом. Мы сердечно прощаемся, надеваем сапоги. Ночной воздух остужает разгоряченные тела. В темноте шумят высокие тополя. Луна в небе и в воде канала. Мы не бежим, идем рядом, широким шагом.
– Вполне стоило буханки хлеба! – говорит Леер.
Я не решаюсь открыть рот, я даже не рад.
Тут мы слышим шаги, прячемся за кустом.
Шаги приближаются, проходят мимо, совсем близко. Голый солдат в сапогах, точь-в-точь как мы; зажав под мышкой сверток, он галопом бежит к дому. Это Тьяден, спешит на всех парах. Уже исчез.
Мы смеемся. Завтра будет хай.
Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.
Меня вызывают в канцелярию. Ротный вручает мне отпускное предписание и проездные документы, желает доброго пути. Я проверяю, сколько у меня отпуска. Семнадцать дней – четырнадцать отпускных, три на дорогу. Маловато, и я спрашиваю, нельзя ли получить на дорогу пять дней. Бертинк показывает на предписание. Только теперь я вижу, что на фронт вернусь не сразу. После отпуска мне надлежит явиться в учебный лагерь, на курсы.
Остальные мне завидуют. Кач дает полезные советы насчет того, как постараться добыть себе теплое местечко:
– Если действовать ловко, останешься там.
Вообще-то я бы предпочел уехать восемью днями позже, поскольку эти восемь дней мы еще пробудем здесь, а здесь хорошо.