Брат возвратился домой только утром накануне свадьбы, когда в доме шла невообразимая суматоха. Он был до такой степени смущен, поведение его было настолько странно, что это заметила даже матушка, не отличавшаяся наблюдательностью. На ее вопрос, где он «пропадал», он, совершенно переконфузившись, отвечал, что страдал адскою головною болью, которая заставляла его ездить по знакомым, чтобы рассеяться, но голова трещит до сих пор, а потому он сейчас же отправится на охоту в надежде, что ему поможет свежий воздух. Матушка, приписывая его смущение тому, что он весь свой отпуск провел вне дома, не приставала к нему, тем более что была поглощена разнообразными хлопотами: много народу являлось к ней в этот день за ее распоряжениями, ей приходилось писать записки то одному, то другому, рассылать в разные стороны верховых. Хотя сестры тоже были заняты по горло, но они все-таки удосужились чуть не силою втащить брата в свою комнату. Но и им ничего не удалось добиться от него: хватаясь за голову, он в отчаянии кидал фразы, вроде следующих: "Я пропащий! Я несчастный человек!" И, вырвавшись от них, он сейчас же убежал с ружьем, якобы на охоту. Вечером он- возвратился поздно, когда мы уже разбрелись по своим комнатам, а на другой день была свадьба, и никто не думал о нем. Дня через два после нее ему пришлось уже ехать в Петербург.
После свадьбы комнаты нашего дома приняли несколько иной вид. Для молодых отведена была матушкина спальня, а из прежней столовой (подле этой комнаты) был устроен кабинет Феофана Павловича. На одной из его стен он развесил свои ружья и пистолеты, на другой — прибил большой ковер, на котором, по ярко-голубому фону, была вышита пастушка в розовом платье, окруженная белыми овечками. Наша гостиная превращена была в общую столовую, а зала служила гостиной. Под свою спальню матушка взяла самую крошечную комнатюрку подле моей детской, в которой мы по-прежнему помещались с Сашею.
И теперь, после свадьбы, как и прежде, матушка с утра выходила на полевые работы или уезжала в управляемые ею имения; мы с Сашею тоже продолжали прежний образ жизни. Никто из нас не входил в комнаты молодых, к дверям которых Савельев прибил крючки, и они теперь всегда были на запоре. Мы видели молодых только за обедом и ужином: в хорошую погоду они с утра уходили в лес, а в дождливые дни сидели на своей половине. Если у нас было какое-нибудь экстренное дело к сестре, мы должны были стучаться в дверьмолодых, что было нововведением, так как прежде все двери были открыты. Всегда сдержанная, Нюта сделалась теперь совершенно замкнутою и апатичною; блеск молодости и выдающейся красоты быстро исчезал. Постепенно утрачивала она и свой нежный румянец; ее щеки побледнели, ее чудные голубые глаза сделались мутными и какими-то выцветшими. Но ее слез мы уже не видели, не слыхали от нее и каких бы то ни было жалоб на мужа; впрочем, о нем она ничего не говорила, точно боялась произносить даже его имя. Савельев сидел за обедом молча, отвечал только на вопросы, да и то как-то отрывочно, а нередко и совсем невпопад. Мало-помалу и мы стали реже заговаривать с ним. Он как будто этого не замечал, не обращая ни малейшего внимания ни на кого в доме, кроме своей жены. Ел он торопливо и с невероятною жадностью все, что бы ни было подано, а между блюдами, когда он не был занят едою, он поворачивался в сторону жены, и его бегающие глаза безостановочно скользили по ее лицу. Она тоже продолжала молчать, только еще ниже наклоняла голову над тарелкой. В такие минуты все чувствовали себя как-то неловко, и матушка сердито кричала: "Да несите же скорее остальное!"
С последним глотком Савельев вставал из-за стола и уходил в свою комнату; сестра спешила за ним. А если после его ухода она оставалась с нами, на несколько минут, Савельев возвращался в столовую и прерывал ее словами: "Опять болтовня! Да иди же к себе!" При звуке его голоса Нюта вздрагивала, испуганно вскакивала с своего места и беспрекословно шла за ним.