Вечером опять появляется в кранах вода.
Ночью Лена проснулась от детского плача. Плакал Валин ребенок за стеной. Валя так и говорила о нем: «ребенок». Потому что ни «мальчик», ни имя, выделяющее человека из подобных ему, тут не годились. Неконкретное, безличное «ребенок» — так легче, потому что личности дитя лишено. Валя уже «привыкла», ей «хоть бы что» — но вот он плачет от боли, то жалобно поскуливая, то вскрикивая в страхе, кто-то ест его изнутри, как лисенок под одеждой маленького римлянина, кто-то его жрет, и он поэтому — жертва, детская жертва какой-то невидимой силе, а взрослые, хоть бы и сгрудились вокруг него стенкой, не в силах заслонить его, и Лена зажмуривает глаза и молится: «Господи, да что же это!..» — в унижении, какое чувствует взрослый, предавший младенца. Оставивший его без помощи на растерзание. Потом, нескоро, стихло. Лена заснула, и ей приснился утешительный сон: будто она берет этого мальчика на руки, а он разговаривает с ней и все понимает. Ну, думает Лена, если это — «полный дурак», то еще ничего, терпимо...
Позвонил у двери слесарь, передал из домоуправления расчетную книжку. Он внимательно поздоровался с поклоном головы и обозначил на лице самое почтительное отношение. И целый день Лене видно из окна, как он работает во дворе, ходит в робе, усталый, не заботясь о походке. Еще бегают по двору два маленьких брата из многодетной семьи, один рыжий, другой черный. От разных отцов. В садик они не ходят, так растут, по милости природы. Природа к ним милостива. Вот старший рыжий нечаянно сбил с ног младшего черного и растерянно стоит над ним, а тот вопит. Помог ему подняться, и черный, всхлипывая, в яростной обиде ударил брата. Рыжий принял удар скрепясь — лишь бы тому стало легче. Тот еще раз ударил — рыжий еще раз принял. Потом, постояв немного, пораздумав, виновато и осторожно обнял своего меньшого братана.
На пасху продаются всюду куличи, помазанные белой помадкой, посыпанные разноцветной крошкой. Кто-то из гостей спросил просто так: а что, собственно, означают эти куличи?
— Древний фаллический символ, — сказал муж Лены.
Лена смотрела на своего мужа, и все, все в нем вызывало ее раздражение, сама его красота и ум тоже. Они прожили вместе пять лет, и для первых трех годилось наименование любви. Но что же теперь? Может, усталость переезда? Пройдет она? Или любовь была лишь уловкой природы, принудившей их продлить род? И теперь, когда ребенок рожден, любовь удаляется со сцены, как актер, сыгравший свою роль. И остаются одни декорации, да и с них уже краска облезла. Неужели всё? Подруга на вопрос: «У тебя что, кто-то есть?» умудренно вздохнула и как о н е и з б е ж н о м: «А как же. Надо ведь иметь какой-то стимул». И просвещала: «Эти инъекции свежего, на стороне, новенького — они необходимы, как диабетику регулярные дозы инсулина»...
Лопнули почки, деревья окурились зеленым дымом. В воскресенье завод Орджоникидзе проводил свою весеннюю эстафету. Растянулись по улице Гагарина этапы, трепетали флаги, попрыгивали, разминаясь, легконогие спортсмены. Громкоговорители передавали парад, происходивший где-то у начала улицы, доверчиво назывались во всеуслышание цеховские имена. Но ведь это так опасно (Лена сжалась) — в человеке жив реликтовый страх, что кто-нибудь чужой сможет нанести ему вред через звук беззащитного имени или через изображение, и даже на Доске почета висеть согласится не каждый. Лена оглянулась: но никто тут ничего такого не страшился, улица по-хозяйски была захвачена бегунами, воздух громыхал заводским радиовещанием — ТУТ ВСЕ БЫЛИ СВОИ.
Мы тут все свои, заводские, ясно? Это наша улица, и дома эти наши, и магазины, и киоски с мороженым, и троллейбусы. И мы тут не какие-нибудь нейтральные, посторонние друг другу горожане, мы — свои. А вы, чужие, бойтесь соваться в нашу краянку!
Лена стоит на тротуаре, чужая, никого не знает в лицо и боится, что это заметят. Хочется скорее примкнуть к этому неуязвимому обществу — СВОИМ. Закапал дождь, дочка спросила, откуда он капает. С неба. «А кто его туда набросал?»
Лена сидела одна в кухне за столом, чувство «я ненавижу тебя» переполняло ее, требовало высвобождения. Уже много раз она готова была пойти и сказать: «Я тебя ненавижу». И не хватало... мужества? честности? а может, самой ненависти не хватало?
Наверное, это обидно было бы услышать. Видеть, знать — одно, а услышать — другое. Слово отсекает оттенки, оно однозначнее правды — значит, вовсе ложь.
Да и так ли уж важно, в конце концов, ее чувство, чтоб кричать о нем вслух? Она взяла обрывок бумажки, написала: «Я ненавижу тебя». Страшно стало читать, слова жглись. Она скомкала бумажку, бросила в ведро. Топорщились, кололись, коло́м торчали оттуда злые буквы. Достала бумажку, расправила, густо зачеркала — и тогда выбросила. Снова достала этот комок, положила в раковину, подожгла спичкой. Сгорела ненависть.