Лемеркье уже не читал. После докладчика настала очередь оратора, вернее, полноправного судьи. Лицо его потухло, взгляд стал неуловимым, ничто не жило, ничто не двигалось в этой огромной фигуре, кроме правой руки, длинной, узловатой руки в коротком рукаве, которая опускалась механически, как меч правосудия, заканчивая каждую фразу свирепым и неумолимым жестом, как бы отсекающим голову. И в самом деле, собравшиеся присутствовали при смертной казни. Оратор уже не касался скандальных легенд, тайны, витавшей над колоссальным богатством, приобретенным в дальних странах, вдали от всякого контроля. Но были в жизни депутата непонятные моменты, непонятные подробности… Он колебался, делал вид, что ищет, выбирает слова, затем, не имея возможности сформулировать прямое обвинение, произнес:
— Не будем снижать уровень, на котором протекают наши прения, господа. Вы меня поняли, вы знаете, на какие гнусные слухи я намекаю, на какую клевету, желал я сказать. Но истина вынуждает меня заявить, что, когда от господина Жансуле, призванного в Третье отделение, потребовали опровержения выдвинутых против него обвинений, его объяснения были столь туманны, что, оставаясь убежденными в его невиновности, мы все же должны, тщательно оберегая вашу честь, отвергнуть эту кандидатуру, запятнанную подобными подозрениями. Нет, этот человек не должен сидеть здесь, среди вас. Да и что бы стал он тут делать? Прожив столько лет на Востоке, он отвык от законов, от нравов, обычаев своей страны. Он верит в правосудие, которое вершат на месте, в палочную расправу на улице, он опирается на злоупотребления властью и, что еще хуже, на продажность, предельную низость человеческой натуры. Это откупщик, воображающий, что все можно купить, если дать надлежащую цену, даже голоса избирателей, даже совесть своих коллег…
Надо было видеть, с каким наивным восторгом славные толстяки-депутаты, осовевшие от благополучия, слушали этого аскета, этого человека из другой эпохи, подобного святому Иерониму,[54] явившемуся из своей пустыни на собрание сенаторов Римской империи времен упадка, чтобы заклеймить яростным красноречием бесстыдную роскошь корыстных нарушителей долга и лихоимцев. Как понятно было нм теперь прекрасное прозвище «Моя совесть», которое дали ему во Дворце правосудия и которое так соответствовало его высокому росту и повелительным жестам!.. Энтузиазм на галереях все возрастал. Хорошенькие головки наклонялись, чтобы видеть оратора, чтобы упиться его словами. Шепот одобрения проносился по рядам, заставляя колыхаться эти прелестные букеты всех оттенков, подобно тому, как ветер колышет цветущий луг. Женский голос с легким иностранным акцентом восклицал:
— Браво!.. Браво!..
А мать?
Застыв на месте, вся превратившись в слух, силясь хоть что-нибудь понять в судебной фразеологии, в этих таинственных намеках, она была как глухонемая, которая улавливает то, что ей говорят, лишь по движению губ, по мимике. Но ей достаточно было взглянуть на своего сына и на Лемеркье, чтобы понять, какое зло причинял адвокат Бернару, какие коварные, ядовитые стрелы пускал он в несчастного во время своей длинной речи. Можно было подумать, что Жансуле, закрывший лицо руками, спит, если бы его мощные плечи не вздрагивали, а пальцы в ярости не теребили волосы. Как хотелось ей крикнуть с места: «Не бойся, сын мой! Пусть все они презирают тебя-твоя мать тебя любит! Уйдем отсюда… На что они нам?» На одно мгновение ей показалось, что эти слова, произносимые ею в душе, каким-то таинственным путем дошли до него. Он встал, тряхнул своей курчавой головой; его по-детски пухлые губы дрожали от слез, к щекам прилила кровь. Но вместо того, чтобы покинуть свою скамью, он словно прирос к ней; его огромные пальцы вдавились в дерево пюпитра. Адвокат кончил, настала очередь Жансуле отвечать.
— Господа!.. — начал он и тут же остановился, сам испугавшись хриплого, до ужаса глухого и грубого звука своего голоса, который он впервые слышал в общественном месте.
Эта пауза, сопровождавшаяся мучительными гримасами, поисками верных интонаций, которые он никак не мог найти, была ему необходима, чтобы собраться с силами для самооправдания. И если его тревога производила тяжелое впечатление в зале, то там, наверху, на лице старухи матери, которая, наклонившись вперед, задыхаясь, шевелила губами, как бы помогая ему отыскивать слова, пытка его отражалась, как в зеркале. Хотя он и не видел матери, как и во время доклада, он старался не смотреть на галерею, ее дыхание, магнетизм ее горящих черных глаз вдохнули в него жизнь, и его слова и жесты внезапно утратили скованность.