И вот он снова сидит у барьера своей ложи. В зале жарко, душно; духота слегка умеряется трепещущими веерами, которые, сверкая блестками, слабо светясь отраженным светом, вторят неуловимому дыханию тишины. Публика благоговейно слушает смелый, гневный монолог против хищников, столь многочисленных в те времена, занявших самое почетное положение в обществе после того, как они шныряли по тротуарам и чистили карманы прохожих. Когда Маранн писал эти прекрасные стихи, он, разумеется, меньше всего думал о Набобе. Но публика увидела в этом намек. Наградив конец монолога тройным взрывом рукоплесканий, все обернулись к левой аванложе и устремили к ней негодующие, откровенно оскорбительные взгляды. Несчастного Набоба пригвоздили к позорному столбу в его собственном театре! К позорному столбу, который так дорого ему обошелся! На сей раз Жансуле не пытался уйти от оскорблений, он уселся с решительным видом, скрестив руки, бросая вызов глазевшей на него толпе, добродетельному «всему Парижу», который избрал его козлом отпущения и изгонял, взвалив на него все свои грехи.
Да, это общество вправе было проявлять такую строгость! Напротив — ложа обанкротившегося банкира; жена и любовник сидят рядышком в первом ряду, а сзади уныло прячется в тени муж. Дальше — столь часто встречающаяся троица: мать, выдавшая дочь замуж по велению сердца, чтобы сделать своего возлюбленного зятем. Еще дальше — сомнительной репутации пары, продажные самки, выставляющие напоказ цену своего позора — огненные обручи бриллиантов, точно собачьим ошейником охватывающие им руки и шеи. Эти особы набивают себе полный рот конфетами и едят скотски грубо — они знают, что животная натура нравится в женщине ее покупателю. А чего стоят женственные франты с открытыми шеями и подрисованными бровями!.. Вышитыми батистовыми рубашками и белыми атласными корсетами их предков можно полюбоваться в Компьене, в комнатах для гостей: это фавориты времен Агриппы,[60] называвшие друг друга «моя радость», «моя красотка»… В ложах и в партере сосредоточены все скандалы, все мерзости, продающаяся или уже продавшаяся совесть, вся порочность нашего времени, лишенного величия, лишенного оригинальности, но пытающегося повторить все извращения былых времен, порочность, которая гонит на публичные балы Бюлье герцогиню, жену министра, состязающуюся с самыми бесстыдными посетительницами этих балов… И такие люди отталкивали его, такие люди кричали ему: " «Уходи! Ты недостоин!..»
— Я недостоин! Но я в тысячу раз лучше вас всех, презренные твари. Вы попрекаете меня моими миллионами. А кто помог мне растратить их? Ты, мой бывший товарищ, трус и предатель, прячущий сейчас в глубине ложи свое тело, распухшее, как у больного паши. Я сам обогащался и помог тебе нажить состояние в ту пору, когда мы все делили по-братски. Ты, бледный маркиз, — я заплатил клубу сто тысяч франков, чтобы тебя не выгнали оттуда с позором. Ты, распутница, которую я осыпал драгоценностями, чтобы все принимали тебя за мою любовницу, потому что в нашем кругу это считается хорошим тоном, и ничего не требовал от тебя взамен… А ты, наглый газетчик, у которого в голове чернильная гуща вместо мозгов, а на совести столько же язв, сколько на теле у твоей королевы, — ты считаешь, что я слишком мало заплатил тебе, и вот источник твоей брани… Да, да, смотрите на меня, подлецы… Я горд… Я лучше вас…
Вот что мысленно твердил себе несчастный Набоб в припадке неистовой ярости, которая была заметна по тому, как дрожали его толстые побелевшие губы. Близкий к помешательству, он, быть может, выкрикнул бы все это в тишине зала, ринулся бы на эту глумившуюся над ним толпу, рванулся бы — как знать? — в самую гущу ее, чтобы убить кого-нибудь, — о проклятье! — убить кого-нибудь… Но в это мгновение он почувствовал, что кто-то коснулся его плеча, увидел белокурую голову, серьезное, открытое лицо, две руки, протянутые ему, и он судорожно, как утопающий, за них ухватился:
— Ах, дорогой мой!.. Ах, дорогой мой!.. — лепетал несчастный Набоб.
Больше он ничего не мог сказать. Радостное волнение, охватившее его в пылу бешеной злобы, выразилось в судорожном рыдании, в приливе крови, от которого слова застревали у него в горле. Лицо его побагровело. Он сделал знак: «Уведите меня…» Шатаясь, опираясь на руку де Жери, он с трудом переступил порог своей ложи и тут же рухнул на пол.
«Браво! Браво!» — кричали актеру. Аплодисменты сыпались, как град, зрители от восторга топали ногами, а в это время рабочие, через силу подняв огромное безжизненное тело, шли через залитые светом кулисы, где любопытные, столпившиеся вокруг сцены, оживленные успехом пьесы, не обратили почти никакого внимания на побежденного, которого мимо них, точно жертву бунта, пронесли на руках. Его уложили на кушетку в складе бутафории. Подле него стояли Поль де Жери, врач и двое служителей, деятельно им помогавшие. Кардальяк, занятый спектаклем, обещал зайти справиться «попозже, после пятого…»