Совсем ослабевший Замоскворецкий забылся тяжелым сном. Утром отец Серафим обещал его исповедать. Сам же иеромонах не спал и шепотом, чтобы не беспокоить раненого, толковал с Архипычем о том, как и что дальше делать. Порешили, что лучше всего Замоскворецкому и Архипычу отправиться на Кавказ, пожить там какое‑то время у монахов. Отец Серафим пообещал написать сопроводительное письмо. Потом обсуждали яркие события последних дней и добрым словом поминали Власа. В конце беседы, отправляясь спать, Архипыч смущенно посетовал:
— Что‑то я не пойму, отче, не растолкую никак, в чем причина… Стал мне Федор Михайлович Достоевский сниться.
— Ты, верно, много думаешь о нем?
— Думать‑то, конечно, думаю, но я ведь и раньше думал.
— Да… Федор Михайлович… — Вздохнул отец Серафим, поглаживая бороду. — Ты вот что: снам особого значения не придавай, а лучше помолись о упокоении его души. Мы о нем помолимся, он о нас. Кто знает, быть может, в его молитвах сейчас нуждается наша Россия.
— Спаси Христос, батюшка, так я и рассуждал, но для верности и как исповедание помыслов все же решился спросить. Прости, отче честный, и благослови на сон грядущий.
— Бог тя да благословит.
Устроившись на скамье на соломенном матрасе, Архипыч перекрестился и, не успев прочесть десяти молитв Иисусовых, заснул. Сказалась усталость, да и годы давали себя знать.
В ту ночь Достоевский приснился ему в последний раз.
* * *
Около семи часов утра Анна проснулась от чьего‑то пристального взгляда. В полутьме комнаты у божницы она увидела стоящего в домашнем халате Федора Михайловича. В его глазах, обращенных к супруге, отражался огонь лампады. Анна встала, подошла к мужу и, прижавшись к его плечу, спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой?
— Знаешь, Аня, — полушепотом ответил Федор Михайлович, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру…
— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — взволновалась супруга. — Ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась пробка, как говорил доктор Кошлаков. Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя.
— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Я знаю… Зажги свечу, Аня, и подай Евангелие.
Достоевский открыл Cвятую Книгу наугад, как он делал в особенные минуты жизни, и попросил супругу прочесть.
Она прочитала:
— «Иоанн же удерживал Его и говорил: Мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: Оставь теперь; ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
— Ты слышишь, — как‑то даже обрадовался Достоевский — не удерживай, значит я умру… Слава Богу, что вчера священника пригласили. Этот батюшка мне положительно понравился. У него легко исповедаться. Нет в нем, как бы это сказать, тяги к плоти. Эта тяга убивает религию. Я всегда говорил, а теперь совершенно убежден, что лжехристианство продает Христа за земное владение, чем насаждает в умах материализм, а затем социализм и, наконец уже, полный атеизм. Не знаю, как бы я каялся какому‑нибудь… М–да. А с этим было легко, как некогда с батюшкой Амвросием в Оптине. И знаешь, Аня, я вчера сказал ему одну очень важную вещь, которую и сам‑то только теперь до конца осознал. Я покаялся в мирскости своей. В чем я мирскость увидел? Да в том, что смущался и боялся за судьбу моего неоконченного детища. Ты понимаешь, о чем я?
— О продолжении «Братьев Карамазовых»?
— Именно. Анечка, а ведь это маловерие мое! Мирскость моя! Неужели Бог не знает, что я должен сделать, и что мне полезно сделать? Знает. Но мне, червю земному, жаль умирать. Вот яд тщеславия где сказался. Вот где гордыня и богоборчество. Я ведь хотел в новых романах к духовному иночеству призвать, а внутри‑то меня посмотри, что сидело. Значит, не смог, не справился бы. А кто и когда справится — знает Бог. Господь и усмотрит. Может, какое‑нибудь дитя… Евангельское дитя, Аня.
Достоевский тяжело вздохнул, промокнул влажные губы платком и, задумчиво глядя на икону Спасителя, продолжал: