— Это, дорогой мой, такие мастера по спасению человечества. Не успеете оглянуться, как вылезет один да другой из какой-нибудь дыры. В карманах у каждого философский камень. У всех камни разные, и они бросаются ими друг в друга, но, правда, обычно попадают по лбу людям порядочным, таким, как вы или я… Хотят наше будущее устроить на свой манер. И на свой манер причесать наше прошлое. Вы таких еще не встречали, пан Куявский?
— Может, и встречал, — примирительно ответил портной и снова с вожделением посмотрел на фавна в золоченой раме.
— А кстати говоря, — продолжал судья, — упоминание о водопроводчике представляется мне чрезвычайно интересным. Дай Бог, чтобы вы не оказались пророком, дорогой пан Куявский. Потому что может наступить день, когда они всех нас спустят в канализацию. Хороши мы будем тогда.
— А что до картины, пан судья, — робко подхватил Куявский, — то этого фавна я бы забрал еще сегодня. За раму прошу посчитать отдельно. Парень приедет на рикше
[2], в бумагу завернет, шнурочком перевяжет, и можно спокойно ехать.— Ехать-то можно, но я был бы рад услышать, каково ваше предложение.
— Вы, пан судья, в разговоре с паном Павелком упоминали, что частично может быть натурой.
— А как же. Было бы весьма желательно. Я имею в виду главным образом жиры и мясо.
Куявский игриво погрозил судье пальцем и сказал:
— Вы, пан судья, человек весьма интеллигентный, а в торговых делах, я вижу, тоже соображаете.
Слова эти он произнес тоном веселым, хотя, правда, не без внутреннего беспокойства, так как не был уверен, уместно ли говорить с судьей в подобной форме. Портной Куявский имел при себе денег больше, чем судье доводилось видеть в течение целого года, и все же он чувствовал себя скованно перед лицом старого человека в кресле-качалке, и не только потому, что судья был некогда его благодетелем, но по совершенно банальной причине — просто он знал свое место на этой земле. Не наступили еще времена, когда положение человека определяли деньги и власть. Портной принадлежал к эпохе, когда все основывалось на надежном духовном порядке, тонком, как фарфор, но зато прочном, как римский акведук. Господствовала иерархия человеческих душ, и все знали, что на земле существует благородство не по происхождению, а возникающее из глубин человеческой личности. И потому Куявский слегка смутился и взглянул на судью. Тот сердечно рассмеялся.
— Я бы хотел этого, дорогой пан Куявский, хотел бы, не стану скрывать, — произнес он спокойно. Чуткий, как сейсмограф, он был наделен той особой впечатлительностью, которую поэты называют разумом сердца, и потому добавил: — Но судьба подарила мне знакомство с вами, а вашей сообразительности хватит на нас двоих. Я целиком полагаюсь на ваше предложение.
И тут же добавил решительным тоном, чтобы не задеть Куявского и не омрачить удовольствия от сделки:
— Но торговаться буду упорно, дорогой пан Куявский.
— Это уж как водится, — ответил портной. Он подумал, что переплатит, лишь бы снова сидеть на вытертой кушетке в этой гостиной, где пахнет старыми вещами и пылью от множества книг.
Павелек Крыньский открыл глаза и посмотрел на свои руки. Просыпаясь, он всегда разглядывал руки. Стали они уже синие и мертвые, с потемневшими ногтями, источающими трупный яд, или все еще оставались его собственными, живыми? Павелек, так его все называли с детства, вскоре собирался отметить свое девятнадцатилетие. В этом возрасте с человеком того времени происходили необыкновенные вещи. Он уже хорошо понимал различие полов и утрачивал веру в бессмертие. Лишь позднее сумел обрести ее вновь, однако ранняя возмужалость, подобно глубокой старости, примиряла его со смертью. Таким образом, Павелек Крыньский вступал в тот период, когда любовь и смерть становятся неразлучными подругами мужчины. Мысль о них не отступает от него ни на шаг.
Спустя совсем немного лет восемнадцатилетний мужчина, испытывающий подобные страдания и страхи, был бы уже просто смешон. Но Павелек принадлежал к эпохе, когда молодые люди хотели быть взрослыми. С пятнадцатилетнего возраста носили «взрослые» мужские костюмы и добивались для себя обязанностей и ответственности. Бежали от детства, поскольку оно тянулось и так слишком долго. У детей нет чести, они же стремились иметь честь любой ценой.
Он открыл глаза и посмотрел на руки. Они еще принадлежали ему. Успокоенный, он снова прильнул к подушке. Ночью у него был Генек. Но черты лица Генека казались неясными, а голос был такой тихий, что Павелек не понимал слов. Только жест Генека достиг его. Как всегда во сне, Генек подал знак. Павелек сказал в ответ: «Где ты, Генек?», но ответа не получил. Он не любил этот сон, который уже какое-то время регулярно повторялся, но, когда он просыпался с ощущением, что Генек ночью не приходил, был разочарован. «Куда этот урод подевался?» — думал Павелек.