Много лет спустя разные люди пытались подражать искусству железнодорожника Филипека. Тридцатилетние девушки, ходившие по варшавским улицам в костюмах перуанских крестьянок, и тридцатилетние юноши в джинсах, с бородами старцев и фантазией маленьких детей. Они подражали железнодорожнику Филипеку с пафосом, но бездарно, а порой просто комически, ибо для того, чтобы из отжималки сделать типографию, нужно не только правильно завинчивать шурупы, но и прочувствовать, что такое настоящая неволя, познать московский кнут и подземелья Шлиссельбурга, немецкие клетки в аллее Шуха и бараки концлагерей, Сибирь, ссылки, этапы, Павяк, Освенцим, уличные экзекуции, Катынь, снега Воркуты и казахстанские степи, Моабит и форты Познани, Монтелюпих
[56], Дахау, Заксенхаузен, берега Енисея и Иртыша, Пальмиры [57], Треблинку, все это нужно познать телом и душой, чтобы на собственной шкуре было записано, носить в костях, в сердце таскать, нужно испытать на себе, как испытал железнодорожник Филипек, годы тревожных, бессонных ночей, когда любой шорох кажется поступью смерти, любой шелест — ветром за окном тюремной камеры, а любой шепот — молитвой ссыльного или прощанием на пороге газовой камеры. Чтобы из отжималки сделать типографию, мало страдать из-за унижений, лицемерия, вранья, палок, арестов, оговоров, угроз изгнания, безнаказанности сильных и беззащитности слабых. Всего этого слишком мало, чтобы из отжималки сделать типографию истинно свободного человека. На такой отжималке можно кричать, проклинать, требовать, угрожать, всхлипывать и насмехаться, но невозможно спокойно говорить о мире и человеческом достоинстве. Если не наполняется до краев чаша страданий, мечты остаются мечтами.Итак, железнодорожник Филипек ехал на работу, как делал это ежедневно в течение долгих лет, но в то утро он был в прекрасном настроении. Ночью удачно поработал над очередной отжималкой, а вчера вечером получил от Яся Мюллера известие, что пани Зайденман спасена. Ясь Мюллер был, как обычно, безотказен. Филипек посмотрел в окно трамвая, увидел купола православной церкви на улице Зигмунтовской и расчувствовался — на него нахлынули воспоминания о давних временах, когда он боролся против гнета царизма. Однако на тротуаре перед церковью стояли жандармы в прорезиненных плащах, в касках со свастикой, перепоясанные кожаными ремнями с серебристыми пряжками, украшенными надписью «Gott mit uns!»
[58].Неужели Бог действительно с ними? — подумал Филипек. Хорошее настроение пропало. Где же Матерь Божья с Ясной Гуры, Острой Брамы, Пекар
[59], Кобрыня [60], из городов ближних и дальних, если за время жизни одного человека на углу Зигмунтовской и Тарговой, в столице страны, которая некогда простиралась от моря до моря, владела Гданьском и Кудаком, Глоговом и Смоленском, если на глазах только одного человека, усатого, худого железнодорожника с натруженными руками и светлой головой, за время жизни одного этого человека, на его живой памяти, в его бессильном и горестном присутствии, на углу этих двух улиц стоял конный степной казак, прусский офицер с моноклем в глазу и железным крестом на груди, толстый жандарм со свастикой, бдительный красноармеец в мешковатой гимнастерке, если на этом месте, совершенно обыкновенном, но вместе с тем и священном, ибо оно единственно и неповторимо, на глазах только одного человека, за время его жизни, в течение тридцати лет, сменяли друг друга казак и пруссак, гитлеровец и красноармеец, то где же была Матерь Божья из городов дальних и ближних, королева этого народа?! А может, сам народ провинился? Может, не был достаточно зрелым для Европы, для Азии, для себя самого? Неужели эта страна была всего лишь территорией для прохождения иностранных войск, тылом для фронта, плацдармом? Последний окоп латинской Европы, обращенный лицом к степям, но в то же время и защитный вал перед угрозой германского натиска. Рубеж свободного мира, втиснутый между оплотами тирании. Узенькая полоска надежды, отделяющая прусскую спесь от русской темноты. Своеобразная речушка, протекающая между жестокостью и лицемерием, пренебрежением и завистью, кичливостью и угодничеством, криком и ворчанием. Пограничная межа, отделяющая бесстыдство явного преступления от цинизма преступления укрываемого. Неужели всего лишь полоска, межа, рубеж? И ничего больше?