Читаем Начало, или Прекрасная пани Зайденман полностью

С чашкой в руке, из которой она пила молоко под взглядом доктора Корды, босая, с мокрым от слез лицом, дрожа от утренней прохлады, она впервые в жизни осознала, с уверенностью и радостным чувством преданности, что здесь ее страна, близкие и дорогие ей люди, которым она обязана благодарностью не только за свое спасение, но и за все свое будущее. Никогда ранее не ощущала она столь глубоко и мучительно свою принадлежность к Польше, никогда с такой горькой радостью и преданностью не думала о своей польскости. Польша, думала она, моя Польша. Те люди — это и есть Польша. Этот славный, недалекий человек в брюках гольф — тоже Польша, самое святое под солнцем, что у меня есть. Ее сердце наполнилось благодарностью к судьбе за то, что сделала ее полькой, что именно здесь, в этом городе, среди этих людей, довелось ей страдать и жить. В прошлом она никогда не ощущала связи со своими еврейскими корнями, выросла среди старой ассимилировавшейся в течение десятилетий интеллигенции, ее отец был, правда, глазным врачом еврейской бедноты, неустанно ходил по рахитичным, душным дворикам, поднимался по темным, сырым лестницам еврейских флигелей, лечил сопливых, грязных еврейских детей из квартала нищеты и унижения, зато сам он был просвещенным, культурным и обеспеченным человеком, для которого его принадлежность была настолько очевидной, что не вызывала у него каких бы то ни было сомнений и мук; подобные ощущения были и у ее мужа, прекрасного рентгенолога с задатками ученого, воспитанника привилегированных школ, выпускника университетов Монпелье и Парижа, человека светского, самого истинного европейца, с каким ей приходилось когда-либо встретиться, именно эти два человека, отец и муж, сформировали ее, сделали из нее девочку, барышню на выданье, наконец, женщину, свободную от любых колебаний и тревог, связанных с проблемой религии или расы, далекую от какого-либо еврейства, с которым ее связывало лишь очень отдаленное воспоминание о каком-то бородатом старце, говорившем с ней, когда она была еще маленьким ребенком, на непонятном языке и гладившем по щеке узловатой рукой, воспоминание о деде, умершем, когда ей было не то пять, не то шесть лет, еврее из давно минувшей эпохи, который связывал ее, безучастно и безболезненно, с этим таинственным ее происхождением, с экзотической аурой еврейства, обступавшей, правда, ее на улице, проявлявшейся порой скрежетом антисемитизма, но происходило это все же на периферии ее жизни, поскольку была она голубоглазой блондинкой, красивой женщиной с чарующей улыбкой и стройной фигурой, и потому еврейство не имело с ней никакой связи, существовало отдельно, без нее и вне ее естества, вне смысла ее жизни; оно хоть и присутствовало, но было ей чуждо. Никогда в прошлом не ощущала она связей с еврейством, в этом у нее не было никаких сомнений! Но может, именно по этой причине не ощущала и связей с польскостью, потому что польскость была для нее как воздух, которым дышала, как нечто очевидное. И вот теперь, с чашкой молока в руке, под внимательным взглядом этого комичного человека в брюках гольф и ботинках на шнурках, она впервые начала осознавать, что польскость — это цена ее жизни, что она полька и Польше принадлежит. А ведь даже в клетке на Шуха она так не думала. Там думала о проклятом портсигаре, роковом стечении обстоятельств, которое будет стоить ей жизни. Там, на Шуха, не ощущала себя ни еврейкой, ни полькой, возможно, там была она чем-то большим, человеком, обреченным на смерть, и в то же время человеком, по воле судьбы не обретшим определенности и завершенности или, скорее, не обретшим определенности и завершенности в собственном сознании, потому что страдала из-за металлической коробочки, полагая, что этот предмет угрожал ее жизни, только он, и ничто другое! Ей предстояло умереть не как еврейке и не как польке, не по причине своей порочной расовой или национальной принадлежности, а как жертве переплетения идиотских ошибок, раздавленной легким предметом, собственной привязанностью к вещи, хранящей память о покойном муже. И только теперь, в присутствии доктора Корды, под звуки птичьих голосов за окном, глотая теплое молоко, она переживала свое освобождение, к ней приходили определенность и осознание собственной принадлежности.

В будущем ей предстояло убедиться, что выбор, который она сделала тогда, под нежным и внимательным взглядом поклонника Цицерона и Тацита, был ошибочным или, по меньшей мере, сомнительным. Не для нее. Для других. Покидая Варшаву, она не вспоминала доктора Корду и кастрюльку с молоком. Однако если Бог позволил бы ей тогда вернуться к воспоминаниям прошлых лет, она знала бы наверняка, что покидает Варшаву вопреки воле и стремлениям доктора Корды, что дух доктора Корды, пребывающий в вечности, горько заплакал и побежал, чтобы пожаловаться своему Создателю. Правда, не умершие решали ее судьбу.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже