Чтобы было понятно, почему стар и млад толпились вокруг маэстро Луиджи в жажде услышать от него лишнюю фразу Цицерона, мы должны припомнить, что учителей древних языков в то время еще не было. Флорентийский университет уже существовал, но он стал приносить пользу несколько позднее. Мало того: не всегда можно было достать и книгу, какую хотелось. Петрарка был первым, составившим себе порядочную коллекцию классиков. Он сам говаривал, что одержим ненасытной страстью к рукописям и набрал их больше, чем нужно. Но библиотека Петрарки после его смерти растаяла как-то очень быстро, книги Боккаччо лежали под спудом в Сан-Спирито. Поэтому приходилось очень ценить людей, которые, как Марсильи, обладали хорошей памятью и помогали изучать классиков. И Марсильи охотно делился своими знаниями со всеми желающими, не находя в этом ничего такого, что было бы противно совести доброго христианина.
А маэстро Луиджи, несмотря ни на свободомыслие, ни на любовь к язычникам-классикам, оставался добрым христианином. В его религиозности невозможно сомневаться, если прочесть некоторые из его писем к друзьям, полные еще вполне средневековыми рассуждениями. И мы совершенно не поражаемся этой двойственностью. Мы ее узнали, потому что встречали ее раньше у Петрарки и Боккаччо. Даже еще в поколении, следующем за Марсильи, мы будем больше встречать людей, религиозных по-католическому, чем мыслителей, отбросивших в сторону религию отцов.
Ту же двойственность мы встречаем и у друга и сверстника Марсильи, мессера Колуччо Салутати. Если Марсильи еще не вполне подходит под определение гуманиста, то Салутати гуманист в полном смысле слова. Он пишет почти исключительно по-латыни; пишет поэмы, рассуждения, речи — все, что требуется от гуманиста; он преклоняется перед древними классиками и почитает их творения; он так вчитался в цицероновский стиль, что сумел перенять его, за что и получил двусмысленное прозвище цицероновской обезьяны; он неутомимо собирает древние рукописи и первый начинает сличать их, чтобы установить лучшее чтение; чтобы обогатить свои познания, он уже стариком чуть не каждый день ходит за Арно к Марсильи. Все это признаки несомненного гуманиста, но Салутати еще не чистый гуманист. Он почитает классиков, но еще больше почитает тех, кого он считал божественными мужами: Данте, Петрарку и Боккаччо. Латинские сочинения двух последних он ставит выше произведений римских писателей; к рукописям "Божественной Комедии" он применяет филологическую критику, и с помощью осторожной сверки ему удается предохранить их от дальнейшего искажения. Словом, он еще не хочет признавать, что нет спасения вне античной литературы, и за любовь к трем флорентийским коронам (tres coronae) поплатился тем, что настоящие гуманисты отказались признать его своим.
Еще и потому Салутати был таким восторженным поклонником трех корон, что и сам был поэтом. Это важно отметить не потому, что его латинская поэма о "Пирре, царе эпирском" представляла собой что-нибудь особенное. Эта тяжеловесная эпопея под стать "Африке" Петрарки и никакого литературного значения не имеет. Но Салутати дал интересное теоретическое оправдание поэзии, которую ему пришлось защищать от нападок усердных не по разуму монахов. Те говорили, что занятие языческой поэзией древних — суета сует и вещь богопротивная. Салутати отбил нападение простой ссылкой на Священное писание. Оно, говорил он, так же как и поэзия, пользуется аллегорией, а в Библии попадаются такие же непристойные эпизоды, как и в поэзии древних.