Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал.
- Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь - второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю. А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене,- Антощенко сжал и разжал свой красный кулак.- Я каждой могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
- Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю - полк, слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе.
- С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять,
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалую г. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты - тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал "расщелкать" всех евреев в полку и очистить полк от "иерусалимских дворян".
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина
И на штыке у часового
Горит полночная луна,
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
- Кто идет?-крикнул он своим тонким голосом.
- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!-закричал Антощенко.- Не видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет? Кто идет?" -и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец дожей" в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.