Я от души за него порадовался. Сколько встречалось мне тех, кто за подобное же на всю жизнь затаил бы злобу и при любом подходящем случае вонзал бы в меня свой гнилой, зловонный зуб. Тут же было незлобивое, приветливое равнодушие и к собственным амбициям, и к моей престижной победе. Это меня и потрясло, и исполнило неизмеримо большего к нему уважения. Во все последующие годы, открывая дверь сизовского кабинета, я знал, что, когда он будет изничтожать мой следующий сценарий, я смогу ему его же словами незлобиво и достойно возразить:
— Ну, что ж. Разные бывают у людей мнения.
НИКИТА
Не помню уж, когда, где и по какому поводу мы познакомились. Первое, что возникает в памяти, — на закате солнечного майского дня мы сидим в ресторане ВТО, в маленьком круглом зальчике, выходящем окнами на улицу Горького. Мы с ним вроде уже приятельствуем, почти что дружим. Сидим за превосходно накрытым столом. Я еще живу недавними примитивными студенческими понятиями о том, что такое превосходный стол, а тут — все другое: белые крахмальные скатерти, шампанское во льду, свежайшая черная икра, лоснящееся масло, водка, изысканные закуски, и мы, так во всяком случае помнится, все в белом. И улица Горького — вся тоже почему-то почти белая. Может быть, потому что в ту пору раннего московского лета кружит над ней белый тополиный пух.
Сидим втроем: я, Никита и тогдашняя его жена — Настя Вертинская. По какому именно поводу мы тут вместе — вспомнить не в состоянии. Я, начинающий режиссер, еще ничего не снявший; Никита, уже сыгравший в «Я шагаю по Москве», узнаваемый всеми на улице (его не просто узнавали, но уже тогда, открыв рот, останавливались и долго смотрели, как бы не веря своим глазам); и Настя, совсем заоблачное существо, окруженная ореолом еще совсем свежей отцовской славы, да еще и снявшаяся в пользовавшемся невероятным успехом «Человеке-амфибии», только что сыгравшая Офелию в «Гамлете», маленькую княгиню в «Войне и мире», Кити в экранизации толстовской «Анны Карениной»…
Настя только что вернулась с Каннского фестиваля — ездила туда вместе с Зархи и Таней Самойловой представлять «Анну Каренину». Вещи рассказывает удивительные. Какой революционный кошмар там, на этом фестивале, творился! Какие-то студенты, ворвавшись в зал, кричали Годару: «Если ты революционер, отдай яхту, купленную тобой на прибавочную стоимость, уворованную у трудящихся!» (Годар пришел в Канн на своей яхте, и та стояла напротив Круазетт.)
— Ты представляешь, — повторяла Настя, вскидывая то на Никиту, то на меня свои потрясающе оливковидные глаза, — да, так они кричали! «Верни ворованное!..»
Никита намазывал на свежий пахучий хлеб масло, черную икру, разливал ледяную водку:
— Насть, прошу тебя, не бери в голову!
— Как же не брать?! Никита, ты не понимаешь! Отменили наш показ! Мы так хотели показать нашу «Анну»! Это ж не ерунда какая-нибудь, это все-таки Толстой! Но они говорили: «Это буржуазное, старое, никому не нужное искусство. Мы должны на этом фестивале смотреть и обсуждать ролики, инструктирующие, как снаряжать динамитом бомбы!» Ты понимаешь, какой ужас! Они не хотят никакой культуры! Они хотят взрывать, взрывать и взрывать!
Никита опять намазывал бутерброд, наливал:
— Насть, я тебя умоляю! Ну, не бери же ты в голову. Не принимай всякую ерунду так близко к сердцу…
— Да как же не принимать близко к сердцу! — горячо возражала Настя, с надеждой на поддержку заглядывая в мои слегка уже осоловелые глаза. — Вы хоть представляете себе, что там творилось! Нас же отказались везти назад в Париж! И я, Таня Самойлова и Зархи должны были пешком идти из Канна по обочине…
Даже при моем слабом знании французской географии, было понятно, что расстояние не из близких.
— Да! Да! — с жаром продолжала Настя. — Мы пешком с вещами шли в Париж. То одна машина нас немного подвозила, то другая.
Никита опять любовно намазывал бутерброд:
— Насть, умоляю тебя!..