Вслед за Адабашьяном появился Лебешев: в скором будущем он снимет с Никитой лучшие свои вещи; преданнейший Саша Самулейкин, тогда же образовался, помню, у них и какой-то директор картины, группа разрасталась. Никита все меньше говорил об армии, все больше — о будущем своем фильме, о его темпе и ритме, о съемках ручной камерой, но не «под Урусевского», а таких, которые позволят передать настоящий темп и ритм взволнованной и энергичной живой жизни.
Как раз рассуждая об этом, мы ехали со студии на съемку в Мураново, ту, где старый смотритель, разыскав в Петербурге Дуню, заглядывает к ней в комнату и видит, как играет она кольцами кудрявых волос гусара. При виде отца Дуня падает в обморок, Минский же вышвыривает несчастного смотрителя: «Да пошел же ты отсюда вон!» Это и предстояло в тот день снять.
Уже настала весна, шел конец апреля, те его дни, когда только-только все расцвело. Деревья стояли в кудрявых, нежно-зеленых, трепещущих облачках юной листвы. Очень тянуло в кого-нибудь немедленно влюбиться. Вместо того или вместо обсуждения съемок предстоящей сцены со мной, с печальной и прекрасной Дуней, со смотрителем Никита все время подробно разъяснял мне и любым другим персонажам, оказавшимся рядом, вопросы темпо-ритма мизансцены, монтажа и свободной камеры…
В Муранове встречали нас с любовью, какая сейчас у музейных работников по отношению к киногруппам вообще вывелась. В музее работали доброжелательные, милые сотрудницы, директором был «потомок по прямой» самого Ф. И. Тютчева. Попав на второй этаж музея, я был совершенно сражен грациозной красотой и уютом маленьких комнат с очень низкими потолками: это так гармонично сочеталось с этажом первым, роскошным, музейным, так просто раскрывало бытовой уклад некогда обитавших здесь людей (становилось ясно, как они ложились спать, как вставали, ели, пили, жили). Я рассказал о своих ощущениях от второго этажа мурановского дома тютчевскому потомку — тот, подумав и внезапно растрогавшись, предложил мне даже заночевать в этих комнатах, чтобы понять что-то такое, что я начал там понимать, но уже по-настоящему. И действительно, одну из ночей я провел в постели гениального поэта на том самом мурановском втором этаже, что, конечно, произвело еще одну ощутимую перемену в моем «формирующемся сознании».
В этом мурановском доме мы в тот день начали с того, что стали готовить один из самых красивых кадров картины, который потом много раз повсюду воспроизводился. На стене, над диваном, висела большая картина, изображавшая Тютчева и его сестер в детстве, привезли роскошный букет свежайших алых роз, Марьяна, получившая в тот день двойку по английскому, была особенно томна, поскольку двойка грозила дальнейшему ее пребыванию на киноведческом факультете: мне предстояло что-то предпринять, чтобы ее немедленно не выперли из ВГИКа. Никита уже словно сросся со своим дивной красоты гусарским мундиром, повторю, не гусарским — в этом и была вся прелесть, — а армейским, офицерским, лермонтовским. Мы быстро сняли его кадр с Марьяной, начали репетировать следующий, где он вышвыривает смотрителя-Пастухова из передней. Отрепетировали — сняли первый дубль, второй… Все, хватит. Опять была легкая перебранка по поводу кодаковской пленки, которую, мол, я на Никиту жалею, а на Колю — нет. Никита вроде бы хотел третий дубль. Но тут снаружи постучали. Сначала мы подумали, что это дурит выкинутый по ходу съемки за дверь Пастухов. Но постучали еще раз, очень твердо и решительно, как Пастухов не умел.
Открылась дверь: за ней обнаружился вовсе не Николай Исаакович, а мужественный майор Советской армии и с ним два солдата.
— Вы Михалков? Никита Сергеевич?
— Никита Сергеевич.
— Год рождения — сорок пятый?
— Сорок пятый.
Ни вопросы мужественного майора, ни ответы ротмистра Минского в комментариях не нуждались. Было ясно, что пришла пора прощаться. Никиту увезли.
В этот же вечер я позвонил ему домой.
— Завтра утром на медкомиссию, — сообщил Никита, — послезавтра — призыв…
Назавтра проводы начались у него дома, потом переехали еще куда-то, потом, конечно же, мы обнаружили себя в ресторане Дома кино, ночью — вроде бы у Адабашьяна… На рассвете, снарядив Никиту ложкой и кружкой, все повалили на призывной пункт.
А там пляски, песни, все братаются, обнимаются — не то война, не то репетиция войны. Все косые, никто не знает, кого куда повезут. Никому ничего не известно. Кто-то говорит — в Тулу, кто-то — в Туву, — потом я повторил всю эту ситуацию, как ее запомнил, у себя в «Спасателе», Никита — в «Родне». А в тот день после долгого ожидания выходит на крыльцо военкомата уже знакомый нам майор, замвоенкома, кричит в мегафон: «Отправка, назначенная на сегодня, переносится на завтра!»