— Ну, ты как знаешь, а я решил и не отступлюсь! — вскинув кудлатой рыжеволосой головой, говорит Симон. — Земли там много. Там в наймах богаче нашего живут! Я жизнь на разной подкладке щупал, — знаю!
Матери нет дома. Я слушаю разговор отца и Симона. Речь о Херсонщине. Там — степь, много земли. У Симона там брат на хуторе живет, приглашает переселиться. У него земли больше, чем у Терентия. «Все добротный чернозем! Воткнешь оглоблю — вырастет воз! А здесь жизнь — совсем смухортилась…»
Потерять последних друзей, Симона и его жену Олэну, — мысль эта для меня невыносима. Даже сердце заходится. Я боюсь, что отец откажет Симону, не поедет с ним. Но я вдруг чувствую, как мне дорого наше село. Лучше его нет на всем свете! Пусть белые мазанки по брюхо вросли в землю, пусть пугают меня сычи в дуплистых столетних липах поповского сада, пусть с замирающим сердцем встречаю я темноту, боясь покойников с кладбища, пусть трепетом объят я во время молитвы в церкви, где смутные лики святых смотрят на меня с мрачной беспощадностью, — я люблю свое село. Люблю облака на небе, розовые закаты, васильки и ромашки на обочинах межи, на косогорах одинокие сосны, освещенные солнцем и в красной бронзовой коре, люблю за полями кудрявые перелески, зубчатым темным забором окаймляющие горизонт.
Херсонщина! Богатый край. Об этом даже и отец не спорит. «Да что ты мне объясняешь! Или я меньше твоего понимаю? Таврия!» — делает отец кругообразный ораторский жест левой рукой: Таврия — прямо на той стороне дома, за плетнем. Правой рукой отец в задумчивости сжимает подбородок. «Куды плыть, куды причалить… А тут— свое, непопречиое…»
— А пока завтра с ранья в лес подамся. Молоденький бук найти бы. Стан починить, — говорит Симон; при этом он себя ласково похлопывает ладонями по коленкам. У него хорошее настроение. Он решился переселиться в Таврию.
— Может, малого захватишь? Давно уже пристает: «пойдем да пойдем в лес». Какой я ходок, — сам знаешь! И то сказать, может, надумаю ехать. Леса нашего так по-настоящему и не увидит. Херсонщина — степь, хаврахи да саранча, — говорит отец.
У меня сердце вот–вот из груди выскочит! Что ж Симон не отвечает: возьмет он меня или нет? «Можно Санятку прихватить. Хай посмотрит лес. Зайду я за ним раненько».
Наконец‑то!
Я счастлив. Я растроганно и благодарно думаю о Симоне. Но и отец‑то каков! Я в эту минуту готов простить ему много–много обид.
И вдруг, как ушат холодной воды, мысль: а мать? отпустит ли?
Я, как щенок, лащусь к Симону, к его ногам в выгоревших защитпых обмотках, трусь щекой о его колени.
— Ну, ну. Хватит, дурачок, — усмехается отец. Что это? Неловкость перед соседом или ревность? Я бы и к отцу сейчас непрочь приласкаться, но непривычно и конфузно это для меня. Да и опасаюсь, как бы не испортить все. Как мать говорит: «Никогда не знаешь, какая муха его укусила».
Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой–попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста — плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном, без поворотов и оглядок но сторонам, движении вперед.
Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево–вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с «коряченьем» поповны.