Некоторые острые еще не ложились спать и собрались возле уборной, чтобы посмотреть, утонули мы или нет. Мы вошли в коридор строем, забрызганные кровью, загорелые, пропахшие пивом и рыбой, неся своих лососей, как герои-завоеватели. Доктор спросил, не хотят ли они выйти посмотреть на его палтуса в багажнике, и мы все, за исключением Макмерфи, двинулись обратно. Он сказал, что, кажется, прилично вымотался и лучше отправится на боковую. Когда он ушел, один из острых, который не ездил с нами, спросил, с чего бы это Макмерфи выглядит уставшим и потрепанным, в то время как остальные румяные и возбужденные. Хардинг объяснил это тем, что у Макмерфи просто сошел загар.
— Помните, Макмерфи прибыл к нам после суровых условий на исправительной ферме и работы на воздухе, румяный и пышущий здоровьем, как паровоз. Так вот, сейчас мы являемся свидетелями того, как сходит его великолепный психопатический загар. Только и всего. Сегодня он действительно провел несколько изнурительных часов, между прочим, в сумраке каюты, в то время как нас окружала стихия и мы впитывали витамин Д. Конечно, эти труды в закрытой каюте могли в какой-то степени истощить его, но давайте вдумаемся, друзья. Что касается меня, я бы обошелся и меньшим количеством витамина Д, если бы испытал частично подобного рода истощение. Особенно если работой руководит малышка Кэнди. Разве я ошибаюсь?
Вслух я не сказал, но подумал, что, может быть, и ошибается. Я заметил эту усталость Макмерфи еще раньше, на обратном пути. Он настоял на том, чтобы мы проехали через городок, где он жил когда-то в детстве. Мы только что допили последнее пиво, выбросили пустую банку в окно у дорожного знака «Стоп» и откинулись на сиденья, чтобы насладиться этим днем, пребывая в каком-то состоянии сонливости, которое наваливается обычно после долгой, тяжелой, но доставляющей удовольствие работы, — немного загорелые и еще не совсем трезвые мы не засыпали лишь только потому, что хотелось как можно дольше продлить это блаженство. Я смутно отметил, что могу уже видеть кое-что хорошее в окружающем мире. Это заслуга Макмерфи. Я чувствовал себя так здорово, как, если память мне не изменяет, не чувствовал себя с самого детства, когда все было прекрасно и земля говорила со мной волшебными стихами.
Мы возвращались не берегом, а поехали в глубь материка, чтобы завернуть в городок, где Макмерфи жил дольше всего. Двигаясь по склону одной из гор Каскадной цепи, мы уж было подумали, что затерялись, как вдруг попали в городок по территории примерно в два раза больше нашей больницы. Поднявшийся вдруг ветер с песком скрыл солнце в том месте, куда привез нас Макмерфи. Он остановил машину в каких-то зарослях и показал через дорогу.
— Вон там. Вот он. Как будто его сорняками подперли… приют убогий юности моей, растраченной бесцельно.
В вечерних сумерках я увидел вытянувшиеся вдоль улицы голые деревья, пронзившие тротуар, словно деревянные молнии, и там, куда они воткнулись, плиты треснули, и у каждого имелась проволочная ограда. Перед заросшим сорняками двориком торчал железный частокол, за ним стоял большой дощатый дом с верандой, он упирался своим шатким плечом в ветер, чтобы его не перевернуло и не унесло за пару кварталов, как пустую картонную коробку. Ветер принес первые капли дождя, и, когда громыхнули замки на цепи перед дверью, я заметил, что у дома сильно зажмурены глаза.
На веранде висела одна из тех штук, которые делают японцы из стекла и подвешивают на нитке: они звенят и тренькают при малейшем дуновении ветра; но на ней осталось лишь четыре стекляшки. Они раскачивались, стукались, и на пол сыпались осколки мелодичного звона.
Макмерфи включил скорость.
— Однажды я сюда приезжал — черт знает сколько времени прошло! — в тот год мы возвращались с корейской заварухи. Заехал навестить. Старик и мамаша были еще живы. Хорошо было дома тогда. — Он отпустил сцепление и тронулся, но тут же снова затормозил. — Боже мой, — сказал он, — посмотрите туда, видите платье? — Он показал назад. — На ветке того дерева? Тряпка желтая с черным?
Я разглядел что-то вроде флага, развевавшегося высоко в ветвях над сараем.
— Это то самое платье, девчонки, которая первый раз затащила меня в постель. Мне было десять, а ей, кажется, и того меньше; тогда считалось, что переспать с кем-нибудь — это очень серьезно, и я спросил у нее, не думает ли она, что нам следует как-то объявить обо всем этом? Ну, например, сказать старикам: «Мама, у нас с Джуди сегодня состоялась помолвка». Я говорил это вполне серьезно — большим был дураком; я ведь думал: если ты, парень, сделал это, значит, законно женился, прямо на том же месте и в тот же час, хочешь ты того или нет, и правило нарушать нельзя. А эта маленькая шлюха, — самое большее, восемь-девять лет — наклоняется, поднимает платье с пола и сообщает, что дарит его мне, мол, повесь его где-нибудь, а я пойду домой в трусах, вот и все объявление, они уж как-нибудь догадаются. Боже, девять лет, — Макмерфи протянул руку и ущипнул Кэнди за нос, — а знала намного больше иных профессионалок.