Вижу, как папа выскакивает из лощины и замедляет шаг, чтобы прицелиться в оленя с шестиконечными рогами, убегающего в кедровник. Заряд за зарядом выпускает он из ствола и только поднимает пыль вокруг оленя. Я выхожу из лощины за папой и со второго выстрела кладу оленя – он уже взбегал по голому склону плато. Я улыбаюсь папе.
Это ведь не сейчас происходит. Понимаете? И ничего нельзя сделать с таким вот происходящим из прошлого.
Слышу шепот черных санитаров.
Мне уже не холодно. Кажется, добрался. Я там, где холод уже не достанет меня. Могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Они меня не достанут. Только слова достают, но и они слабнут.
Это он, Макмерфи. Он далеко. Все еще пытается вытащить людей из тумана. Почему не оставит меня в покое?
– …помните, на днях мы голосовали, когда нам смотреть телевизор? Вот, а сегодня пятница, и я подумал, не потолковать ли об этом снова – может, еще у кого-нибудь прибавилось храбрости?
– Мистер Макмерфи, задача нашего собрания – лечебная, наш метод – групповая терапия, и я не убеждена, что эти несущественные жалобы…
– Ладно, ладно, хватит, слышали. Я и еще кое-кто из ребят решили…
– Одну минуту, мистер Макмерфи, позвольте мне задать вопрос группе: не кажется ли вам, что мистер Макмерфи навязывает больным свои желания? Мне думается, вы будете рады, если его переведут в другое отделение.
С минуту все молчат. Потом кто-то говорит:
– Дайте ему проголосовать, почему запрещаете? Хотите сдать его в буйное только за то, что предлагает голосование? Почему нам нельзя смотреть в другие часы?
– Мистер Сканлон, насколько я помню, вы три дня отказывались есть, пока мы не разрешили вам включать телевизор в шесть вместо шести тридцати.
– Надо же людям смотреть последние известия? Да они могли разбомбить Вашингтон, а мы бы еще неделю не знали.
– Да? И вы готовы пожертвовать последними известиями ради того, чтобы увидеть, как два десятка мужчин перебрасываются бейсбольным мячиком?
– И то и другое нельзя ведь? Наверно, нельзя. А-а, шут с ним… на этой неделе вряд ли будут бомбить.
– Пусть он голосует, мисс Гнусен.
– Хорошо. Но, по-моему, перед нами яркое доказательство того, насколько он расстраивает некоторых пациентов. Что именно вы предлагаете, мистер Макмерфи?
– Предлагаю снова проголосовать за то, чтобы мы смотрели телевизор днем.
– Вы уверены, что еще одного голосования вам будет достаточно? У нас более важные дела…
– Мне достаточно. Просто охота поглядеть, у кого из этих чудаков есть храбрость, а у кого нет.
– Именно такие разговоры, доктор Спайви, и наводят меня на мысль, что больным было бы приятнее, если бы Макмерфи перевели от нас.
– Пусть голосует, почему нельзя?
– Конечно, можно, мистер Чесвик. Группа может приступать. Поднятия рук вам довольно, мистер Макмерфи, или настаиваете на тайном голосовании?
– Я хочу видеть руки. И которые не поднимутся, тоже хочу видеть.
– Все, кто желает смотреть телевизор днем, поднимите руки.
Первой поднимается рука Макмерфи, я узнаю ее по бинту, он порезался, когда поднимал пульт. А потом, ниже по склону, одна за другой из тумана поднимаются еще руки. Как будто… Широкая красная рука Макмерфи ныряет в туман и вытаскивает оттуда людей за руки, вытаскивает, а они моргают на свету. Сперва одного, потом другого, потом еще одного. Так – по всей цепочке острых и вытаскивает их из тумана, пока все не оказались на ногах, все двадцать человек, и подняли руки не просто за бейсбол, но и против старшей сестры, против того, что она хочет отправить Макмерфи в буйное, против того, что она говорила, и делала, и давила их многие годы.